Какие же это были мучительные ночи… Ночи в ее детской комнате, со старым школьным глобусом, с куклами на шкафах, с тетрадками на письменном столе, на крошечном, узком, коротком диванчике типа софа с выдвижными частями, с поролоновыми подушками, с остовом, который поднимал возмущенный скрип от малейшего его движения!

Она была в короткой, тоже детской, ночной рубашке, которую сняла только на третью или четвертую ночь, сняла со вздохом (ну какой же ты…), и сначала он тоже лежал, не снимая трусов, стеснялся, но потом она сама попросила – и долго смеялась в темноте, беззвучно, весело, один раз осторожно дотронувшись (ну до чего же вы странные… мужчины…). Он исследовал руками каждый сантиметр ее бедер, восхищаясь тем, какие они горячие и нежные, очень осторожно трогал маленькую грудь (эй, ты руки помыл? – издевалась она), ему так нравились ее плечи, не узкие, а как надо (как ему надо, это он потом понял), ее рот (тьфу, отстань), ее глаза…

А вот что делала она? Он этого совершенно, ну хоть убей, не помнит. Только позволяла трогать и целовать? Ну да… Наверное. Боялась шевельнуться, как и он?

Было самое ужасное, когда папа вставал и шел в туалет. Шел, как Лева теперь понимал, торопливо и даже испуганно, чтобы ничего не заметить. Но в этот момент Леву, конечно, прошибал холодный пот. Он, оцепенев, напряженно вслушивался во все сопутствующие этому походу звуки (квартирка-то была маленькая, в пятиэтажке, все было на расстоянии вытянутой руки), и думал – а если, а если…

А если папа сейчас остановится, пошарит на его постели (а он оставлял на ней такой типа холмик) и ужаснется. И войдет к Лизе? А? И что тогда?

Но Лиза, сначала тоже замерев и оцепенев, вдруг начинала тормошить его и шептать на ухо:

– Да ладно тебе, чего ты застыл. Не бойся… Не бойся, дурак.

И конечно, на этом узеньком диванчике их сексуальный опыт оставался равен нулю. Никуда они не продвинулись и ничего не достигли, если говорить о чем-то серьезном.

Удивительное дело, что он умудрился вроде бы ни разу не оскандалиться (потом все у него болело, просто дико болело целый день, впрочем, как после каждой их встречи)… Слава богу, ее пальцы были еще робкими и совершенно она не хотела, чтобы на ее чистой кровати оставались от него какие-нибудь следы.

С другой стороны, эти ночи – поневоле робкие – сделали их страсть, вернее, их жажду друг друга (наверное, это еще нельзя было назвать страстью) совершенно безумной, безудержной, беспримесной. Никакой уже не было примеси – ни игры, ни расчета, ни мыслей о чем-нибудь постороннем, ни планов, ни отношений – только жажда раздеть друг друга и остаться вдвоем в пустой комнате на кровати.

Что и случилось летом, когда его родители уехали в отпуск, и уже она приезжала к нему после работы, в жаре и в духоте, стелила простыни на родительской кровати, и они бросались в них – вот тогда были и первые попытки, и первые неудачи, и первые пятна на простынях, и первые его жуткие судороги, когда он думал, что скончается, и ее сведенные за его спиной руки, побелевшие пальцы, первое ее тяжелое дыхание, закрытые глаза…

Конечно, она не так себе это представляла (он никак себе это не представлял), конечно, все было не так, как надо, – но все-таки они приплыли и к этому берегу…

Конечно, гораздо больше ей нравилась сама ситуация – они живут вместе, вдвоем, как взрослые, почти живут, две недели в пустой квартире, она лежала голая на кровати (он не позволял ей одеваться часами, умолял не одеваться), в очках, ела фрукты, читала книжку, а он смотрел на нее, целовал пальцы ног, гладил колени и боялся одного – что кто-нибудь позвонит.

А потом наступила осень, и он опять начал на сутки исчезать из дому, и ему родители устроили скандал, и он ушел жить к другу, вернее, в квартиру бабушки и дедушки его друга на Кутузовском проспекте, и она жила с ним там еще целых два дня, и тогда мама сказала: ну женитесь, что ли, черт вас побери, и ее папа сказал: а может, подождете до Олимпиады, – все тогда было про Олимпиаду, и новости по телевизору, и плакаты, и стихи, и он поразился неприятно – ведь до Олимпиады оставалось целых два года, а потом начал смеяться…

Ну а потом, потом, потом…

Потом наступила их жизнь. И появились их дети, Женька и Рыжий. А потом Лиза чего-то сильно испугалась, и он чего-то сильно испугался, и они уехали, а он остался здесь. Вот здесь.

Как это случилось?

Если она выбрала его тогда – только за то, что он так сильно ее хотел, то что же случилось потом? Все-таки ее достала его полная бесполезность? Или она действительно испугалась за детей? Или он перестал ее так сильно хотеть? Ну черт побери… Хотел ли он ее так сильно в последние годы, вот как сейчас Марину? Никогда не задумывался над этим. Даже вопроса такого не возникало. Марина появилась случайно, только потому, что уехала Лиза. И он пытается заполнить эту пустоту, пытается, но не может. Что же такое? Что же тогда? Как это произошло?

… Она совершенно не возражала, когда он уходил из газеты в 93-м году.

– Ну что ж, – сказала Лиза, – вторую профессию ты уже получил, теперь осваивай как следует первую. Ты мужчина, ты должен что-то менять.

Хотя платили в газете прилично, но она понимала, что ему это стало скучно, что наука тянет, что от газетной суеты он становится подавленным и бестолковым и что никакая карьера ему в газете не светит.

Эти самые тяжелые для всех, для всей страны 90-е годы они прошли как-то нормально, растили детей, хотя было трудно, – слава богу, пошла эта мода на психологов, он даже участвовал в каких-то ток-шоу по телевизору как психолог, нес какую-то байду, они даже ездили в Турцию, даже купили машину (она очень хотела водить, а он – нет, не хотел и не научился)… Квартирный вопрос, слава богу, был решен, все как-то налаживалось, денег было в обрез, но хватало, более или менее…

А потом что-то как будто в ней щелкнуло. Что-то оборвалось.

Может быть, у нее кто-то был? Вот из этих, из полезных? Нет, Лиза не умела врать и не могла бы ему врать долго, по крайней мере… Или ей хватило нескольких раз, чтобы понять – есть в мире и другие мужчины, другие горизонты? Бред.

Нет, это было связано именно с детьми. Дети не давали ей покоя. Особенно обострилось все, когда началась эта его практика – сначала она относилась к ней почти восторженно, много его расспрашивала об этих несчастных детях, потом начала мягко упрекать, что вот насчет своих собственных детей его знаний и мудрости не хватает, он ведет себя с ними глупо, все разрешает, все спускает, ничего не знает об их жизни, потом, когда он с гордостью ей сообщил, что начал получать деньги за свою работу, она с грустью сказала:

– Да, я очень рада. Но, к сожалению, мы на них прожить не сможем.

Он обиделся, разорался, она ответила. Ему бы понять, что она тогда увидела со стороны, каким он ей тогда показался, – но он был так увлечен этим вновь открывшимся миром, живыми детьми с их проблемами, с их озабоченными мамашами, что этого не заметил, пропустил момент.

Но главное – он совершенно не разделял ее страхов за Женьку и Рыжего. Кругом было полно таких же оболтусов, которые точно так же поступали в институты, которых точно так же, со скрипом и с мучениями, отмазывали от армии, и с ними все было нормально, их ценности целиком были связаны с родительским миром и родительским благополучием, это были домашние дети, дети с четким центром бытия, абсолютно защищенные этим домашним миром, домашними хлопотами, домашними проблемами, – и он не видел никакой реальной угрозы. Когда в голове, в душе у человека все надежно – остальное преодолимо. Но она почему-то так не считала…

Может быть, действительно боялась в одиночку бороться с военкоматами? Абсолютно не надеясь на него? Но почему? Всегда, когда наступал решительный момент и она говорила: пожалуйста, не бросай меня, хотя бы рядом постой, он шел, что-то делал, что-то говорил, пусть глупо, пусть бестолково – но она его направляла, нацеливала, мотивировала – и все как-то получалось, образовывалась… Почему из этого страха за детей вдруг возникла такая проблема?