С правой руки — извилистая долина Сунжи, снова горы, синее небо над ними, сизая мгла во впадинах гор и неугомонный шум работы — глухие выстрелы, мощные взрывы освобождённой силы.
Но — пройдёт минута, эхо нашего ущелья спрячет все звуки в лесу и морщинах камней — снова ущелье тихо и ласково поёт свою песню.
Если смотреть в его глубину, оно, суживаясь, поднимается всё выше в сизый туман; туман, густея, закрывает его синим занавесом, а ещё выше, под самым небом, тоже синим, тает-плавится на невидимом солнце ледяная вершина Карадага, а над нею — светлая, непоколебимая тишина небес.
Преобладает сизовато-синий странный цвет, и, должно быть, от него всё время волнует душу незнакомое ещё беспокойство, что-то неясное тревожит сердце, горит в нём пьяным пламенем, будит непонятные мысли и куда-то зовёт.
Старик в белом смотрит из-под руки в нашу сторону и тянет, скрипит надоедно:
— На-ко вот, — слыхал? — сквозь зубы говорит солдат. — Финик, чу… Мнеманит, видать, а то — молокан. Хоша — это всё едино у них, разобрать нельзя. Баловники. Финик!..
Мне понятно раздражение солдата, — назойливое, однотонное пение старика не к месту здесь, где всё поёт само для себя так славно, что не хочется слышать ничего, кроме мягкого шороха леса, звона реки. Но особенно неуместными кажутся слова: финик, менонит…
Солдат не нравится мне, он тоже чему-то мешает. Это человек средних лет, коренастый, квадратный, обесцвеченный солнцем. Его полинявшие глаза смотрят с плоского лица невесело, смущённо. Нельзя понять — что он любит, чего ищет? Обойдя весь Кавказ кругом от Хасав-Юрта до Новороссийска и от Батума до Дербента, трижды перевалив через хребет по Грузинской, Осетинской дорогам и по Дагестану, он говорит, неодобрительно усмехаясь:
— Нагромоздил господь…
— Не нравится?
— Да — на что это? Лишнее всё…
Медленно ворочая жилистой шеей, он оглядывается, добавляя:
— И леса не такие.
Калужанин, он служил в Ташкенте, дрался с текинцами, был ранен камнем в голову, — рассказывает он об этом, виновато усмехаясь, опустив стеклянные глаза:
— Досадно сказать — баба меня тяпнула, — там, брат, у них и бабы воюют завсяко-просто, не то ли что! Деревня эта ихняя — Ахал-Тяпа — взята была, перекололи их невесть числа сколько, прямо — гроздьями лежат, кровища везде — идти мокро! Ну, и мы, — наша рота, — лезерв, тоже входим в улицу, вдруг как меня хватит по башке! Оказалось — баба с крыши камнем. Сейчас её прикололи…
Он нахмурился и строго сказал:
— А что бабы у них бреются — это враки. Я — глядел: приподнимешь штыком подол у которой убитой — всё как следует. Баба, всё больше, — сухая и хоша козлом пахнет, ну — ничего всё-таки…
— Страшно на войне?
— Не знаю. Другие, которые в сражениях бывали, говорят — страшно. Текинец — злой очень и — не даётся. Ну, я этого тоже не знаю, я всё в лезерве был, наша рота в самую штурму не ходила, а, лёжа на песочке, издаля пуцала. В лезерве — не страшно, а просто — тяжело очень. Там — сплошь песок, и — нельзя понять, из-за чего драка затеялась? Диви бы хорошая земля, ну, тогда, конечно, есть интерес отнять. А то — голым-голо! Рек — тоже не полагается, а — жарища, и до смерти пить охота. Многие даже и помирали от жадьбы к воде. Растёт там, братец мой, вроде проса, называется — джугара, пища противная на вкус и обманная, — сколько хочешь ешь, сыт не будешь.
Рассказывает он нудно и бесцветно, с большими паузами, как будто ему тяжело вспоминать пережитое или он думает всегда не о том, что говорит. И, рассказывая, он никогда не смотрит в лицо собеседника — глаза его виновато опущены.
Тяжёлый, нездорово полный, он весь налит каким-то мутным недовольством, ленивым отрицанием.
— Это всё земли неудобные для жилья, — говорит он, оглядываясь вокруг, — это для безделья земли. Тут и делать ничего не охота, просто — живёшь разинув глаза, вроде пьяного. Жара. Духи-запахи, всё одно как аптека або — лазарет…
В этой жаре он, как очарованный, бродит, кружится восьмой год.
— Ты бы шёл домой, в Рязань, — сказал я ему однажды.
— Ну, там делать мне тоже нечего осталось, — странно расставляя слова, сказал он сквозь зубы.
Я заметил его в Армавире, на станции, где он, багровый с натуги, дико вытаращив глаза, топал ногами, как лошадь, и, взвизгивая, орал на двух греков:
— Рёбра вырву с мясом!
Тощие, копчёные, лохматые греки, оба на одно лицо, испуганно оскаливая белые, острые зубы, уговаривали его:
— Зито грисите?
Он бил себя кулаком в грудь, как в барабан, не слушая их, кричал всё яростней:
— Вы — где живёте? В России? Кто вас кормит? Россия, сказано, — матушка! А вы — что говорите?
Потом он стоял рядом с толстым седым жандармом в медалях и уныло жаловался ему:
— Все нас, земляк, ругают, а все лезут к нам, — греки эти, немцы, серба всякая! Живут, пыют-едят, а ругают! Ну — не досада?
Третий из нас был человек лет за тридцать, в казачьей фуражке и с казачьим вихром над левым ухом, круглолицый, большеносый, с тёмными усами на вздёрнутой губе. Когда суетливый студент подвёл его к нам и сказал: «Вот ещё этот с нами», — он взглянул на меня сквозь ресницы быстрым взглядом неуловимых глаз и сунул руки в карманы гурийских шаровар, с широкой мотнёй; а когда мы пошли, он, вынув левую руку, медленно провёл ею по тёмной щетине небритого лица и спросил звучно:
— Из России?
Ну, а то откуда? — недружелюбно молвил солдат.
Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.
Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:
— Сваха!
Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:
— Дурак!
А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.
Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:
— Славно!
Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:
— Что — славно?
Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:
— А ты не видишь? Гора, в горе — дыра, — али плохо?
Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:
— Совсем дурак…
И громко, мрачно выговорил:
— Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные…
Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.
Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:
— Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.
Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, — один глаз у него был больше, другой — меньше.
Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.