— Снятое имя — Евдокия, а я привык именовать — Диканька. Прошу любить, однако — предупреждаю — девица не допускающая…
Огромный, сутулый и бритый, как повар, Вырубов всегда озабоченно поддергивал штаны, сползающие с его живота, набитого, должно быть, арбузами. Его толстые губы жадно приоткрыты, в бесцветных глазах замерзло выражение неутолимого голода.
По вечерам я слышу:
— Диканька, поди-ка, почеши-ка мне спину… Между крылец… О-о, во-от! Ишь ты, вырастила сколько…
Диканька визгливо хохочет, я двигаю стулом или бросаю книгу на пол, — визг и жадный шёпот гаснут, слышен тяжкий вздох:
— О-о… Преподобный отче Николае, моли бога о нас… Квасу на ночь припасла?
Они переходят тихонько в кухню и там визжат, хрюкают, как свиньи.
Седоусый старик легким прыжком молодого человека перескочил тропу, встал перед большим памятником серого гранита и внимательно читает надпись. Лицо у него не русское, одет он в темно-синюю тужурку с отложным воротником, черный галстук завязан пышным бантом и очень оттеняет серебро плотной, точно литой бородки. Между задорными усами — длинный хрящеватый нос, на серой коже щек — сеть тонких красных жилок. Руку он поднял к шляпе, точно отдавая честь усопшему, читает черные слова надписи и одним глазом смотрит на меня. Это мне неприятно, нахмурившись, я прохожу дальше, продолжая думать о своей улице.
Как всегда, между могил шляется Пимаша, тихопьяненький, разорившийся купец Пимен Кропотов; спотыкаясь и падая, он ищет могилу своей жены. Согбенный, с маленьким птичьим лицом в сером пухе, с глазами больного зайца, весь он точно изжеван острыми зубами. Третий год он ходит по кладбищу, слабые ноги едва держат его небольшое, разрушенное тело, — когда он запнувшись, упадет, то долго не может встать, хрипит, шарит в траве руками, рвет ее, нюхает острым носом, красным, как будто кожа снята с него. Жена умерла и погребена почти за тысячу верст отсюда, в Новочеркасске, но Пимен не верит в это и, часто мигая мокрыми, погасшими глазами, бормочет; задыхаясь:
— Наташа… да, Наташа же…
Почти каждый день бывает госпожа Христофорова, высокая старуха в черных очках, в сером, простом, как саван, платье, отделанном черным бархатом, с палкой в костлявой руке. — у нее уродливо длинные пальцы. Щеки ее дряблого лица опустились, как тряпочки, из-под кружевной косынки начесаны на виски, закрывая уши, седые до зеленого волосы, — она идет очень медленно, очень уверенно и никогда никому не уступает дорогу. Где-то тут у нее лежит сын, убитый во время кутежа.
С книгой в кармане парусинного пиджака, с сачком в красной руке и жестяной коробкой на ремне через плечо, каждое воскресенье после обеда является на кладбище тонконогий, близорукий надворный советник Праотцев, бывший учитель; улыбаясь до ушей, острых и оттопыренных, точно у кролика, он прыгает между могил, машет над ними сачком, как белым флагом, — кажется, что он просит мира у смерти.
Пред вечерней он идет домой, — за оградою его поджидают мальчишки, прыгают, как щенята вокруг аиста, и весело кричат разными голосами:
— Надворный, надворный! В Сухиниху влюбился, в лужу повалился, — надворный!
Он сначала смущенно открывает большой рот и, крякнув голосом старого грача, притопывает ногою, как бы собираясь плясать под эти крики, а потом — сердится и, согнувши спину, держа сачок штыком, бегает за мальчишками с визгом:
— Отца-ам… матеря-ам…
Сухинина — нищая; она круглый год во всякую погоду сидит на маленькой скамейке у калитки кладбища, привалясь к ней камнем. Ее большое, кирпичное, многолетне пьяное лицо, всё в темных пятнах, обморожено, вспухло от ветра и пьянства, сожжено солнцем, глаза у нее заплыли и гноятся. Когда мимо нее идут, она протягивает короткую руку с деревянной чашкой и басом возглашает, точно ругаясь;
— Христа ради… родителей поминаючи…
Однажды ветер со степи неожиданно принес сизую тучу, хлынул ливень, застиг старуху по дороге домой, сослепу она упала в лужу. Праотцев хотел помочь ей подняться, но тоже упал рядом; с той поры мальчишки всего города дразнят его.
Мелькают и еще темные безмолвные фигуры завсегдатаев кладбища, людей, видимо, на всю жизнь связанных с ним крепкими цепями каких-то нержавеющих воспоминаний; ходят они, точно непогребенные мертвецы в поисках удобных могил, жизнь оттолкнула их, смерть — не берет.
А порою из высоких трав высунется угрюмая, глазастая морда бездомной собаки, пугая умным взглядом, — в нем чувствуется печаль отчуждения, и ждешь, что животное сейчас скажет человечьим голосом какой-то правдивый укор.
Иногда такая собака стоит на могиле, поджав хвост, тихонько поводя шершавой, бесприютной головою, — она долго стоит так, о чем-то думая. Воет редко, а если начнет выть. — воет негромко и длительно… В густоте старых лип хлопочут грачи, галки, слышен тихий, голодный писк птенцов, уговаривающее карканье.
Осенью, когда ветер, сорвав листья, обнажит сучки, — черные гнезда будут похожи на истлевшие головы в мохнатых шапках, — кто-то оторвал их и воткнул на деревья вокруг белой, сахарной церковки во имя великомученицы Варвары. Осенью на кладбище все плачет, судорожно мечется — стонет ветер, как обезумевший, ограбленный смертью любовник…
Старик неожиданно встал у меня на дороге, поднял руку и, строго указывая на белый камень памятника, громко прочитал:
— Под сим крестом погребено тело раба божия почетного гражданина Диомида Петровича Усова. И — всё!
Он поправил шляпу, сунул руки в карманы брюки смерил меня строгим взглядом темных, не по-стариковски ясных глаз.
— Ничего не умеют сказать о человеке, — раб божий, только! Но — почему раб удостоен гражданами почета?
— Вероятно—жертвователь какой-нибудь… Старик топнул ногой о землю, внушительно сказав:
— Напишите-с!
— Что — написать?
— Всё! И—возможно подробней…
Шагая по-солдатски широко, он пошел вперед, в глубину кладбища, я—рядом с ним. Он был по плечо мне, шляпа совершенно скрывала его лицо, я шел наклоня голову, хотелось заглянуть в глаза ему, как в глаза женщины.
— Так — нельзя! — говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. — Этим обнаруживается дикарство, невнимание к человеку, к жизни…
Выхватив руку из кармана, он очертил в воздухе широкий круг:
— Что знаменуется этим?
— Смерть, — ответил я, недоуменно пожав плечами.
Он взмахнул головою, показав мне тонко выточенное, острое, но приятное лицо, — усы его дрожали, когда он говорил, отчеканивая славянские слова:
— «Смертию смерть всеконечне погублена бысть», — знаете этот богородичен? То-то-с!
Шагов десять он прошел молча, быстро виляя по капризной тропе, потом вдруг остановился, приподнял шляпу и протянул мне руку.
— Будемте знакомы, молодой человек: поручик Савва Яковлев Хорват, служил по государственному коннозаводству, а также по ведомству уделов. Под судом и следствием не был. Состою в чистой отставке от всех должностей… Домовладелец. Вдов. Характера — неуживчивого.
Он подумал и добавил:
— Тамбовский вице-губернатор Хорват — брат мой. Младший. Ему пятьдесят пять, мне шестьдесят один. Ше-сть-де-сят и один! Да.
Говорил он быстро, но четко, точно мысленно расставлял все знаки препинания.
— И вот, поручик Хорват, человек, видавший всевозможные виды, я недоволен кладбищами! Недоволен всюду и везде!
Он снова задорно потряс рукою в воздухе, огибая широкую дугу над крестами.
— Сядемте. Я вам объясню…
Сели на скамью под боком белой часовенки над чьею-то могилой. — поручик Хорват снял шляпу, вытер голубым платком лоб и густые волосы, торчавшие на шишковатом черепе серебряными иглами.
— Вслушайтесь: клад-би-ще! А?
Он толкнул меня плечом и объяснил, понизив голос:
— Клады бы искать надо здесь! Клады разума, сокровища поучений. А что я нахожу-с? Обида и позор. Всем — обида! «Вси в житии крест яко ярем вземшии» обижены нами, и за это будете обижены вы, буду обижен я. Поймите: «крест яко ярем» — а? Значит, признано, что жизнь — трудна и тяжела? Почтите же достойно отживших — они ради вас несли при жизни бремя и ярем, — ради вас! А зти, таи, не понимают!