В России он простудился, грудь у него иногда нестерпимо болела, и не только грудь, но и сердце, которое так сильно билось навстречу всему благородному и возвышенному. Под конец жизни этому любвеобильному сердцу судьба нанесла еще жестокий удар. В начале 1784 года не стало Софи Воллан, не стало той женщины, о которой он писал: «Я видел всю мудрость народов и думал, что она не стоит сладкого безумия, внушаемого мне моей возлюбленной. Я слышал их воодушевленные речи и думал, что одно слово из уст моей возлюбленной вызовет в душе моей более сильный восторг. Они изображали мне добродетель, и эти образы меня вдохновляли. Но я предпочел бы увидеть мою возлюбленную, смотреть на нее молча и пролить слезу, осушенную ее рукой». Когда Дидро думал об этой женщине, с его пера срывались описания природы, не уступающие по красоте лучшим страницам романов Руссо. Любовь к ней «блестела в его глазах, придавала огонь его речам, руководила его действиями, проявлялась во всем». «Я начертал в моем сердце образ, который никогда не померкнет. Какую боль я причинил бы ей, если бы совершил поступок, который унизил бы меня в ее глазах». Этой женщины, имевшей столь благотворное влияние на один из величайших умов не только Франции, но и всех стран мира, не стало, и когда Дидро узнал о ее смерти, он, обращаясь к дочери, только выразил желание, чтобы и его жизнь скорее пресеклась. Желание его вскоре исполнилось: он пережил свою Софи всего лишь на пять месяцев. Перед самой смертью он переселился со своего «чердака» в роскошное помещение, нанятое благодаря попечениям Екатерины. Когда ему расстилали удобную постель, он меланхолически улыбнулся, сказав: «Не стоит труда». Одним из последних его изречений были слова: «Первый шаг в философии – сомнение». 20 (31) июля 1784 года он утром встал, вышел к завтраку, съел яблоко; жена обратилась к нему с вопросом, но он не ответил. Жена взглянула на него, его уже не было: перестал работать мозг, подаривший мир столькими новыми и лучезарными мыслями, перестало биться сердце, столь горячо любившее родину и человечество. Перед смертью он выразил желание, чтобы для пользы науки, которой он посвятил всю свою жизнь, труп его был вскрыт. Мозг его сохранил свежесть, как у двадцатилетнего юноши; сердце оказалось увеличенным на две трети против нормального.
Заключение
Подведем итог всему сказанному и постараемся установить в главных чертах значение Дени Дидро. Мы видели, какими блестящими мыслями ему обязаны и естествознание, и литература, и искусство, и политика. Светлый его ум озарял всё новым, неожиданным светом. И, тем не менее, возьмем ли мы естествознание, историю литературы или искусства, государственную или социальную науку, политическую экономию, для которой он потрудился также немало, мы имя Дидро встретим очень редко. Оно упоминается лишь мимоходом, между тем как о других деятелях, в сущности гораздо менее заслуженных, говорится много и пространно. Чем объяснить это странное явление?
Остановимся на следующем поразительном факте. Такие труды Дидро, как «Монахиня», «Сон Д’Аламбера», «Возражение на книгу Гельвеция „О человеке“, „Салоны“, „Парадокс об актере“, были опубликованы и сделались известными лишь много лет спустя после смерти их автора, например „Монахиня“ появилась в 1796 году, то есть спустя тридцать шесть лет после того, как она была написана, „Салоны“ появились в 1798–1856 годах, „Парадокс“ – в 1830 году, „Возражение Гельвецию“ – в 1875 году. До сих пор неизвестно, как „Племянник Рамо“ оказался в руках Шиллера в 1804 году или „Жак-фаталист“ – в руках принца Генриха Прусского. Словом, рукописи Дидро появлялись лишь постепенно, в течение целого столетия, и, следовательно, составить себе ясную картину о выводах, к которым пришел гениальный мыслитель, было очень трудно. Современники знали его, в сущности, мало, за исключением ничтожной кучки людей, непосредственных друзей Дидро, которые ставили его очень высоко, но не сумели разъяснить потомству громадного значения его идей. Большинство современников знало Дидро почти исключительно по „Энциклопедии“, в которой его мысли были выражены далеко не полно, с большой оглядкой и с искажениями со стороны издателя, происшедшими помимо ведения Дидро и не выправленными им, потому что он узнал о них слишком поздно. К тому же самые замечательные мысли Дидро в „Энциклопедию“ вовсе не вошли, а многие по цензурным соображениям вообще не могли быть преданы гласности. Но была еще и внутренняя причина, скрывшая от современников и от ближайшего потомства истинное значение Дидро, и вот эта внутренняя причина, на наш взгляд, заслуживает наибольшего внимания.
Был ли ум Дидро систематичным? Нам кажется, что наш очерк его идей, несмотря на всю краткость, дает вразумительный ответ на этот вопрос. Противоречий в деталях у Дидро много; можно даже сказать, что его миросозерцание выработалось лишь постепенно и что между Дидро в начале и в конце его деятельности разница большая. Но эта разница вызывается исключительно постепенным генезисом его миросозерцания. Если мы объединим все его труды, примем во внимание их последовательное нарождение, то мы будем поражены стройностью его воззрений на мир, человеческое общество и индивидуальную жизнь каждого человека. Но требуется большая работа, чтобы по отрывочным мыслям, разбросанным в многочисленных и многообразных трудах Дидро, воссоздать умственный его облик. Сам он об этом нисколько не позаботился. Он почти всю свою жизнь прожил в кабинете и тем не менее кабинетным ученым никогда не был, – не был как по своему темпераменту, так и вследствие жизненной задачи, которую он себе поставил. Спросите Ломоносова, почему он от естественноисторических изысканий обращался к одам, к полупоэтическим, полупублицистическим произведениям, а затем бросал лиру и начинал заниматься грамматическими или историческими изысканиями, чтобы вдруг писать проекты государственных реформ, восхвалять стекло или новые пушки? Причина, заставлявшая так разбрасываться сына куростровского крестьянина, заставила не менее разбрасываться и сына лангрского ножовщика. Здесь было отчасти упоение светом знания, отчасти жажда принести пользу отечеству и людям, выйти из мрака векового невежества, векового бесправия, выйти на широкий свет божий; отчасти сознание, что и в голове, и в сердце есть задатки, чтобы понять все и все продумать, что настало время, когда и человек, вышедший из самого скромного звания, может приобщиться к общечеловеческой жизни и в рядах избранных с пользою трудиться для той среды, которая дала ему жизнь; отчасти, наконец, признание своей прямой обязанностью работать для тех, кто рожден в одинаковых с тобой условиях, но не имеет возможности отстаивать свои человеческие права. Видеть миллионы изнывающих в невежестве и не приложить руки к исцелению их недугов, не заглянуть всюду, не взвесить всего, чтобы добиться этой великой цели, – это превышало бы силы заурядных людей, а тем более столь щедро одаренных натур, какими были наш Ломоносов и француз Дидро. Мрак рассеивался перед их умственным взором, и они блаженствовали в потоках осенявшего их света. Вот почему в них такая жизнерадостность, такая энергия. Они знали, для чего живут, к чему стремятся, и им казалось просто преступным не испить чаши знания до дна, не воспользоваться этими знаниями, где бы они ни скрывались и каких бы усилий ни стоило завладеть ими, для того, чтобы помочь народу, из которого они вышли. Это было не настроение ученого систематика, это был могучий порыв к знанию во имя ближнего.
Стоит только внимательнее приглядеться к деятельности Дидро, чтобы в этом убедиться. Как только он начинает жить сознательной жизнью, он отказывается избрать себе определенную профессию, идет наперекор желаниям горячо любимого отца, обрекает себя на нищету, бездомную жизнь, жертвует достатком и обеспеченной будущностью, чтобы нагромождать в своем уме всевозможные знания. Жажда знания превозмогает все. Почему же он им так дорожит? Откуда эта страсть к науке, это пренебрежение материальным довольством и всеми наслаждениями, которые дает жизнь большинству людей? Было ли это честолюбие? Но ведь год проходил за годом, Дидро ничего не печатал, ничем не обращал на себя внимания, и если печатал, то только разные переводы – с тем, чтобы зарабатывать себе хлеб насущный, чтобы не умереть с голоду. Значит, о честолюбии тут не могло быть и речи. Была какая-то иная сила, побуждавшая Дидро и других молодых людей отказываться в течение долгих лет от благ земных, обрекать себя на жизненные невзгоды, терпеть нужду, голод и холод, не принимать на себя определенных обязанностей, оставаться разночинцами, несмотря на полную возможность жить, как живут все остальные люди. Что же это была за сила? Знание, возможность размышлять над разными философскими и политическими вопросами прельщали их более, чем всякие другие земные блага. Но неужели они дорожили знанием только для знания, неужели такие личности, как Дидро, Д’Аламбер, Руссо, Кондильяк, – вся эта богема, перебивавшаяся изо дня в день, обрекавшая себя на всевозможные невзгоды, руководствовалась одной только жаждой знания, или к этой жажде примешивалось еще другое, быть может, не менее сильное стремление? Стоит только внимательнее присмотреться к их деятельности, чтобы убедиться, что их действительно воодушевляло еще и другое стремление. Они вечно спорили, вечно горячились, в чем-то убеждали друг друга, чего-то искали, что-то проповедовали. Что же не давало им покоя, что волновало их души? Они более или менее ясно сознавали, что несут нравственную обязанность высказать обществу то, что оно само только смутно сознает и не высказывает по многообразным причинам, хотя высказать это надо, должно. В воздухе носятся новые понятия, сердцами овладевают новые надежды, старый строй отживает; надо осмыслить саму эту уверенность в том, что старое отживает свое время, что новое должно народиться. Этот мучительный процесс требует своих искупительных жертв, требует своих работников и глашатаев, требует людей, которые думали бы за многих и смело возвещали бы в ясных и решительных словах то, что смутно сознается большинством. Одним из самых светлых работников и глашатаев этого рода был Дидро. Он жадно прислушивался к жизни, к нарождающимся новым стремлениям, новым лозунгам и старался дать им выражение, старался осмыслить их. Если спросить себя, что его больше воодушевляло: жажда знания или желание прийти на помощь жизни, – то трудно будет ответить на этот вопрос. Вероятно, эти два стремления были в нем одинаково сильны, потому что он ясно сознавал, что прийти на помощь жизни можно только внося в нее свет знания. В то же время для нас выясняется, почему Дидро не мог быть ученым в собственном значении этого слова, не мог быть и систематиком: он столько же вдумывался в науку, сколько прислушивался и приглядывался к жизни, и если он делал гениальные научные открытия, то только, так сказать, мимоходом, насколько это требовалось для уяснения нового миросозерцания как базиса нового государственного и общественного строя. В сущности Дидро не был ни ученым, ни философом; он был публицистом. И если он навеки вписал свое имя в скрижали науки и философии, то только потому, что был одарен необыкновенным, гениальным умом, который прозревал то, до чего другие додумываются только путем долголетнего упорного труда.