Изменить стиль страницы

03.1990

ТОРГОВЦЫ БОЛЬЮ

Земля, Земля! Слишком зыбка эта родная твердь, чтобы стоять на ней подолгу на одном и том же месте.

В этом случае она словно бы уходит, ускользает из-под ног, прогибается, проваливается под их тяжестью, и посему перемещаться по ней лучше всего, пробегаясь, как вожделеется в песне со словами: “босиком бы пробежаться по росе…” Так же и в жизни, остановка невозможна, и подчас не успел прийти, укорениться на рабочем месте или ином биосоциальном жизненном пространстве, а уже пора уходить. Оттого-то, должно быть, предполагал Том, и выигрывал он всякий раз, когда уходить ему приходилось, именно когда приходилось. Впрочем, уход этот, чего греха таить, подготавливался всем течением социальных и жизненных обстоятельств. Очередной из них неизменно оправдывался предстоящим, и лишь уходя, ему удавалось остаться. Но уходил он не искусственно и не для того, чтоб остаться, а оставался оттого, что приходилось поневоле, повынужденке уходить.

Он отдавал себе отчет в том, что однажды, наверное, надо будет или придется уйти и из жизни.Возможно, он этим как-то подготавливал себя к будущему, вполне может быть, может быть. Но при каждом уходе больней всего оказывалось расставанье с людьми, которых, в общем-то, как он считал, если сосчитать, то раз-два и обчелся, в которых, однако оставалось по живому, рваному кусочку его сердца. И если он и любил сию жизнь, то любовь была любовью к этим людям. Порою любви, как выяснялось впоследствии, оказывалось для него недостаточно, хотя теоретически Том с этим не соглашался, и тогда в дело вступала несовместимость. Бывает же, два хороших человека встречаются, сближаются, влюбляются и вдруг (это достоевское “вдруг”)…как говорится – не судьба. Впрочем, рано или поздно, как ни тяжело, как ни больно – один из двух или из нескольких всегда уходит. И самым страшным для Тома оборачивалось не то, что приходилось смириться с объективностью происходящего, а – что ему успело даже полюбиться! – уходить поверженным, побежденным, и чем больше боли он испытывал от этого чувства, тем сладостнее казалось ему это внутреннее ощущение. Ему приходилось слышать, что когда неоднократно падаешь – научаешься падать, но что в это влюбляешься – никогда. Более того, он часто нюхом улавливал невыгодную, проигрышную для себя, ситуацию и словно назло себе влезал в нее с руками и ногами, весь целиком.

– Но почему?- часто спрашивал он себя и категорически не соглашался с собой, когда отзывался на собственный вопрос: чтоб в возмещение расти внутри, изнутри.

Он не был ни мазохистом, ни меланхоликом, да и не неудачником, скорее, может быть, искателем-романтиком?

Может быть, может быть, во всяком случае этого сам он не знал. И почитал чаще всего себя неудачником.

По ночам, именно по ночам, и чаще всего глубоким ночам, на него набегала волна безысходности, и он медленно, но с все более и более заметно нарастающей скоростью принимался метаться словно бы в замкнутом холодными, высокими, толстыми железобетонными стенами, окружающем его социальном пространстве. И всякий раз снова и снова открывал одну и ту же социальную формулу, дикую взаимосвязанность происходящего в облекающей его сфере, в случае выпадения из ансамбля хотя бы одного события приводящую к зыбкости и изменчивости, а то и распаду всего.

И тогда, выстрелом из пистолета в висок, гремело и прогрохатывало высшее изреченье, совет:

– Напиши, Том, об этом, напиши. Да, да! Именно сейчас вот. Встань и напиши-это тебя спасет.

Он часто следовал совету, голосу высшего начала и, бывало, всю ночь до утра-напролет, – а порой и нередко, словно тоже назло себе, поддавался соблазну даже и при том, если и утром и весь следующий день его ждали и подстерегали крайне серьезные дела на работе. Он не в силах бывал отказывать себе в той радости, в том утешении и, можно сказать, наслаждении, которые впоследствии называл про себя “социальным оргазмом”, который, подобно бытию, которому он уподоблял этот феномен, не существовало никогда ни в прошлом, ни в будущем, а только в тот момент и всегда. И тогда звуки музыки и многоцветье света, запахи рек, лесов и полей одной величавой волною разбивали вдребезги все ограды, вырывали, высвобождали из плена, вплоть до следующего раза. Но когда он пренебрегая призывом, надеясь, что напишет о посетивших его ощущеньях и помыслах завтра или в другое время, то терял, утрачивал мгновенное свое сокровище, приобретение, забывал о нем, как об едином, целостном организме, ибо оно, как и многое другое, с треском разлеталось на кусочки, разбивалось о те могучие скалы, имя которым – быт. Можно было, конечно, впоследствии заняться их реставрацией, собирая воедино частички, но то представлялось процессом искусственным и продукт его, конечно же, в значительности уступал своему естественному предшественнику и сопернику. Да и лишался, в общем-то смысла, потому что наболевшее и невысказанное вскоре давало о себе знать назойливой болью, словно гнойничком, силящимся вырваться, вытечь наружу, и эвакуляция эта совершалась, конечно, опять-таки ночью, правда уже в совершенно иной окраске и контексте. И даже на этом Том все чаще убеждался, что назначенное случиться и не случившееся уже больше никогда не случится, и с каждым повторным открытием этой формулы на мгновение замирал, а потом до отказа сосредоточивал все свои силы и, не проронив ни звука, сохраняя абсолютное внешнее молчание, кричал молча, кричал так, как никто и никогда на свете не кричал даже вслух.

Да, судьба и жизнь человека настолько же величавы, насколько жестоки и коварны, и далеко не всем прощаются промахи и ошибки. Он считал это одним из самых жестоких из всех иных многочисленных, которые предлагала ему игра по имени “жизнь”, правил и узаконений, точней даже установок. И этого аргумента, как казалось ему, было достаточно, чтоб не любить ее, тем более, что в таких случаях на многочисленных перепутьях она оставляла ему,- так уж повелось,- минимум времени, а порой и вовсе не давала его и то или иное решение приходилось принимать просто-напросто на ходу, причем в том числе по самым сложным вопросам, от которых впоследствии многое начинало зависеть. Выходило, что семь раз отмеривал, а потом, когда следовало отрезать, оказывалось, что уже поздно, что резать и решать уже нечего, поезд ушел и его не догнать.