По приезде в Саратов ребятам я ничего объяснять не стал, хотя они и были немало удивлены, что вернулся я из олгограда не через три дня, как намеревался, а на следующий же день. И на все любопытствующие вопросы их отвечал эдаким нарочито-бодреньким: а, ничего особенного, так, повздорили малость, со временем утрясется все. Я и взаправду поначалу так думал, что "утрясется". А вскоре пришло мне от Эльвиры письмо. ернее, и не письмо даже, а запечатанная в конверте моя собственная новогодняя открытка, которую я засунул в какой-то простенький подарок, что вручил Эльвире сразу же по приезде к ней. Писал я эту открытку еще в Саратове, и были в ней такие глупейшие пожелания мои, что, когда я прочитал их вновь, уже возвращенные мне, да еще и то прочитал, что Эльвира поверх пожеланий этих начертала, так прямо-таки содрогнулся, от наигранной бодрости моей и следа не осталось. На открытке синим по белому я писал: "Эльвирочка! Милая моя! Я очень-очень желаю тебе и себе, конечно, тоже, чтобы в этом году нас стало трое: ты, я и наша маленькая чудная дочурка - тоже Эльвирочка. И чтобы с этого года мы никогда-никогда больше не разлучались. Твой очень любящий тебя будущий муж". И крупными красными буквами прямо по этому нелепому поздравлению Эльвира написала: "Я больше ничего не хочу! Я жить не хочу! Понимаешь ли ты?"
от и все. Больше в конверте ничего не было. Но этого вполне хватило, чтобы я начал осознавать наконец-то, какую же мерзость совершил. Не осознал в полной мере (на это годы и годы потом потребовались), а едва-едва начал осознавать. Бодриться дальше я уже не мог, и тотчас же покаялся перед Олежкой.
И был "суд". И мне пришлось рассказать все-все, что тебе, читатель, уже хорошо известно.
- Да, вот она - подлость человеческая… о всей красе… - глубокомысленно изрек Олежка. - Ты сам-то хоть понимаешь, что ты, брат, не просто подлец в этом деле, а выдающийся подлец?
- Да, - печально согласился я. - Я совершил величайшую подлость… Но я и сейчас не знаю, как же должен был поступить там, в олгограде? И уж совсем не знаю, что мне теперь-то делать…
- Ты должен был жениться на ней, как и обещал! - сурово отрезал Олежка. - И если не смог тогда сдержать своего слова, то должен сделать это сейчас! Тебе немедленно надо ехать опять в олгоград и все исправить! Если она, конечно, простит тебя… Я бы на ее месте ни за что не простил…
- Да не могу я поехать… - простонал я. - Боюсь, будет еще хуже… Не мне, а ей, Эльвире.
- Тогда мне не о чем говорить с тобой, - презрительно отчеканил Олежка. - Если уж и долг для тебя - просто слово, а не высшее понятие нравственности, тогда ты и не человек даже, а… животное. Нет, и не животное… Потому что чувство долга и иным животным ведомо, а… этот… микроб… амеба, - нашел он, наконец, точное определение для меня.
10 “Наш современник” N 8
- Да я понимаю, что долг! - взвыл я. - се понимаю. Но ведь это и от меня самого не зависит. Как ты этого-то понять не можешь?
- Так ведь и мудрено понять, - хладнокровно изрек Олежка. - Я вообще не понимаю тех, для кого какие-то мелочные эгоистические чувства превыше долга. Раз должен, значит, должен. Умри, но исполни! Я только так и понимаю…
- Так что мне теперь, удавиться по-твоему, что ли?
- Давись, коли так и не надеешься из амебы вырасти в человека.
- Ну, уж это ты слишком…
- Дело хозяйское, - пожал плечами. - Только знай, что отныне ты для меня не существуешь.
Олежка, конечно, и на этот раз переоценил свою принципиальную стойкость - месяца полтора он, и правда, не разговаривал со мной и даже не глядел в мою сторону, а потом, как-то само собой, отношения наши опять стали очень дружескими. прочем, и не меня одного он время от времени пытался наставлять на путь истинный подобным образом, но, как помню, всегда безуспешно. И мы как-то даже привыкли и почти не замечали этой его демонстративной презрительности то к одному, то к другому из нас. Для нас даже было непривычным и удивительным, если случалось, очень редко, правда, что Олежка утрачивал вдруг свою принципиальность.
отношении меня в тот раз Олежкин бойкот, надо сказать, превзошел по длительности все рекорды - мое преступление в глазах его действительно было тяжелейшим из всех, когда-либо совершенных нами. И только меня он осудил так строго - аж "к повешению". Оригинальным тот "суд" был и по другому редчайшему обстоятельству: состав преступления признали из всей нашей пятерки лишь двое - Олежка и… сам преступник. То бишь я. Ахтям с Ромкой отнеслись к преступлению снисходительно, как впрочем, они и всегда относились ко всем моим многочисленным любовям (и почти всегда - умопомрачительным): поэт, дескать, что ж спрашивать-то строго с эдакой эмоциональной натуры? А бесчувственный, рассудочный Санька во время всего "судебного процесса" хохотал до икоты, вскрикивая в коротких паузах:
- Ну и умора! Ну, потеха! За что судим-то? Не изнасиловал же! Не соблазнил да и бросил! Совсем наоборот же! Ну, хохма! о, спектакль!
А мне было отвратительно. И на "суде" и особенно после него. Не всерьез, а так, вскользь, но приходила все же мыслишка: а может, и прав Олежка-то? Может, и впрямь удавиться к чертям собачьим? се муки разом и кончатся.
И опять ударился я в творческий "запой". Но теперь рванул уже, как у нас говорили, "по противоположному азимуту":
Вот и все - я снова один… Снова грусть испещряет бумагу - Будто кто-то до самых седин Посулил мне играть бедолагу…
Но ничего уже не печатал - это было свое, кровное, не напоказ.
Часто мне грезилось, что Эльвира… или отравилась вдруг, или еще что-нибудь сотворила с собой. И вот месяца через два, устав, должно быть, мучиться, я написал ей на чебоксарский адрес, взятый у нее перед нашей разлукой на саратовском вокзале. Не помню уже, о чем именно писал, но помню все же, что объясняться в любви снова, после всего случившегося между нами, уже не посмел, а целиком посвятил послание свое одному лишь раскаянию в содеянном. А еще через два месяца - как раз перед самой преддипломной практикой, и опять в Хабаровский край, - получил-таки ответ. Писала Эльвира… аж из Благовещенска, куда выбрала направление после техникума (поближе к Хабаровску, ко мне?). Хотя Эльвира и благодарила меня за "те два месяца счастья", но в целом письмо было грустным-грустным - об одиночестве, о том, что подружки одна за другой замуж выходят,
а она, Эльвира, решила не выходить замуж никогда и ни за кого. Осторожно, в подтексте, пробивалась и слабенькая надежда, что, может быть, между нами не все еще кончено.
Но я… не клюнул. Мне было довольно и того, что совесть моя наконец-то чиста: Эльвира жива-здорова, и совсем не убил я ее, оказывается, как мне мнилось. А что тоскует, замуж будто бы хочет и будто бы за меня, так это они все в этом возрасте так - всем, видишь ли, мужей подавай. Ну уж нет, дудки! Мы еще погуляем! Главное, грех с души снят, отпущен начисто! "Рас-пямися грудь, раззудись плечо!"
Не сошит еще тот “хомут” хитрой, Что на шею мою молодецкую…
Откуда мне было ведать в ту пору, что ни один из грехов человеческих никогда самому себе не может быть отпущен? Что копятся они - грехи наши - у кого редкими пудовыми глыбами, у кого мелкими горошинками, но обязательно копятся на одной из чаш весов. Что наступает-таки день и час, когда начинаешь и сам соизмерять, какая же из чаш потяжелее будет?
И спешишь, спешишь (впопыхах, второпях, не успевая толком убедиться: а то ли и туда ли кладешь?) пополнить ту, где добро… А времени-то до истинного Судного дня все меньше и меньше…
10*