Она поискала глазами черный пузырек с красной этикеткой и, не найдя его на столе, направилась к двери, потом, даже не обернувшись, исчезла за нею, бросив мне в последний раз ужасное слово: «Трус!» Как подкошенный, я остался у кровати и так лежал очень долго. Только смятая постель напоминала мне, что все это не было сном. Но вдруг сердце мое сжалось от безумной тревоги. «А что, если Шарлотта, вернувшись к себе, в отчаянии посягнет на свою жизнь?» — подумал я. Весь во власти этой страшной мысли, я осмелился выйти в коридор, спустился по лестнице, подошел к ее комнате и, приложив ухо к двери, пытался услышать какие-нибудь звуки, стоны или другие признаки, по которым можно было бы догадаться о том, что происходит за тонкой дверью, которую мне ничего не стоило бы высадить плечом.

Я ничего не слышал: за дверью было тихо. А первые признаки пробуждения уже доносились из подвального этажа замка. Просыпались слуги. Мне пришлось вернуться к себе, и я оделся; В. шесть часов я уже стоял в саду, под окнами Шарлотты. Я был в паническом страхе, и воображение рисовало мне жуткие картины.

Мне представлялось, будто она выбросилась из окна и лежит на земле с искалеченными руками и ногами.

Но я убедился, что ставни в ее комнате затворены; внизу, на нетронутой клумбе в холодных осенних су мерках тихо доцветали последние зябкие розы. Шарлотта рассказывала ночью, что в часы смятения, когда она скрывала свою любовь ко мне, она часто сидела по ночам у окна над этими розами и ей доставляло удовольствие вдыхать их сладостный аромат, принесенный ветерком. Я сорвал цветок, и от его запаха у меня слегка закружилась голова. Чтобы унять тревогу, с каждой минутой всё более и более овладевавшую мною, я пошел куда глаза глядят, в поле, еще подернутое ноябрьским утренним туманом. Я ушел очень далеко, даже миновал деревушку Созе-ле-Фруа, однако в восемь часов был уже в замковой столовой, чтобы позавтракать со всеми или делать вид, что завтракаю. Я знал, что как раз в это время горничная обычно входит в комнату к мадемуазель де Жюсса.

Если произошло какое-нибудь несчастье, она должна была немедленно известить об этом. С каким неизъяснимым облегчением я увидел, что горничная спокойно спустилась по лестнице, направилась в, буфетную и вышла оттуда с подносом, готовясь подавать чай.

Шарлотта не покончила с собой! "Тогда снова воспрянули все мои надежды. Может быть, подумав хорошенько и подавив первый приступ гнева, она истолкует мой отказ умереть и дать ей яд как доказательство мо ей любви? Мне не пришлось долго ждать, чтобы проверить это. Достаточно было подстеречь ее появление в комнате брата. Наш маленький больной уже совсем выздоравливал, и, хотя ему не разрешали гулять, он проявлял обычную веселость ребенка, который понемногу возвращается к жизни. Он встретил меня в то утро особенно радушно, и это еще более укрепило мои надежды. Его ласковость должна была помочь разбить лед в отношениях между мною и Шарлоттой.

Как легко юноше и девушке соединить руки над кудрявой головкой невинного ребенка! Но корда Шарлотта вошла в комнату, вся белая, в светлом платье, еще больше подчеркивавшем ее бледность, с воспаленными глазами и сухими, как бы увядшими веками, и, под предлогом мигрени, уклонилась от шалостей Люсьена, я понял, что слишком опрометчиво понадеялся на примирение. Я поклонился" ей. Однако у нее хватило твердости не ответить на мое приветствие. Я уже знал в ней три разных человека: нежное и кроткое сострадающее существо, немного дичившуюся меня девушку и страстную до экстаза любовницу. Теперь я увидел на этом благородном лице холодную, непроницаемую маску презрения. Да, в ту минуту я имел возможность понять, что такое патрицианская гордость, и убедиться в том, что, как говорит старая- избитая поговорка, молчание казнит иногда страшнее раскаленного железа. Все это было так тяжко для меня, что «я не мог с этим примириться, и я в тот же день подстерег Шарлотту, чтобы услышать из ее уст хотя бы одно слово, пусть даже новое оскорбление. Когда она направилась в свою комнату, чтобы переодеться к обеду, я поднялся вслед за ней по лестнице. Но она отстранила меня царственным жестом и сказала: — Я Вас больше не знаю…

Ее дрожащие губы произнесли эти слова с такой жестокостью и ее взгляд был полон такого негодования, что я не нашелся, что ответить. Она судила меня и вынесла мне приговор.

Да, она осудила меня; и этот приговор был тем ужаснее, что был мною вполне заслужен. Она презирала меня за страх перед смертью; это было справедливо, так как я действительно испытал в ту минуту подлый ужас перед черной ямой. Конечно, я имел право сказать себе самому, что один этот страх не остановил бы меня перед двойным самоубийством, если бы сюда не примешивалась жалость к юному существу и честолюбие философа. Но какое это имеет значение? Ведь она отдалась мне с известным условием, и на это трагическое условие я сначала ответил согласием, а потом сказал «нет». Однако вот что получилось. То, что вы называете, дорогой учитель, гордостью самца, чрезвычайно сильно в человеке, и создание, что я обладал ее телом и душой, ее чувством и ее переживаниями, удовлетворяло эту гордость с такой полнотой, что, как бы ни было унизительно презрение Шарлотты, оно не могло ранить меня, как некогда ранило ее молчание после первого неудачного объяснения в любви, или ее бегство, или даже известие о ее помолвке Да, она презирает меня, но ведь она все-таки принадлежала мне! Я держал ее в своих объятиях, обнимал ее вот этими самыми руками, был ее первым любовником. Да, я жестоко страдал после той безумной ночи, в ожидании окончательного отъезда из замка. Но это уже не было "бесплодным отчаяньем побежденного, каким я чувствовал себя летом, и не было полнейшим самоотречением в горе. Где-то в глубине существа я хранил то, что, может быть, и нельзя назвать подлинным счастьем, но что являлось тем не менее каким-то удовлетворением, поддерживавшим меня в тяжелых переживаниях. Когда Шарлотта проходила мимо меня с таким видом, точно я какой-то ничтожный предмет, забытый прислугой, или когда я следил, как она поднимается по лестнице и исчезает в коридоре, я мысленно представлял ее себе такой, какой она была в ту ночь, — с распущенны ми косами и обнаженными ногами. Как-никак ее губы сливались с моими, и она отдавалась мне с тем девственным самоотречением, какое она уже никогда не подарит никому другому. Я очень страдал от сознания, что эта ночь любви была столь мимолетной, единствен ной и не повторится уже никогда. За один час блаженства, испытанного тогда, я, быть может, снова согласился бы на роковой договор, на этот раз с холодной решимостью выполнить его. Но изведанное блаженство все же оставалось для меня реальностью, и неизгладимое воспоминание о той ночи спасало меня от отчаянья. «Кроме того, — спрашивал я себя, — где подтверждение, что любовь ее действительно угасла, и угасла навсегда? Поступая так, как она поступает со мной, мадемуазель де Жюсса только доказывает глубину своего чувства. Неужели возможно, что в ее романтическом сердце от этого чувства не осталось и следа?» Сейчас, в свете трагедии, которой закончилась эта прискорбная история, я понимаю, что именно ее романтичность и экзальтированность и помешали ей вернуться ко мне. У нее ни на минуту не могло быть мысли, что она может сделаться моей женой, создать со мной семью. То, что произошло, она могла сделать только под влиянием бредового состояния, которое вырвало ее из жизни, из ее нормальной жизни.