мотали молитвы в тищине богослужения, нарушаемой только шумом стульев, которые передвигала женщина, сдававшая их внаем. На лбах, которые с покорным видом склонялись при возношении чаши, никогда не отражалась светлая, живая мысль. Я, конечно, еще не мог сформулировать эти впечатлениям такой же точностью, с какой делаю это сейчас; но, глядя на молящихся, я невольно сравнивал их с молодыми преподавателями, которые, выходя их >лицея с независимым видом, разговаривали о таких вещах, о каких некогда беседовал со мной отец. В его беседах со мною малейшее замечание было насыщено научным значением. И у меня стало зарождаться сомнение в интеллектуальной ценности католических верований.

Эти сомнения питались своего рода наивным честолюбием, в силу которого у меня возникло страстное желание стать таким же умным, как самые умные люди на земле, а не прозябать среди существ второго сорта. В этом желании было много гордыни, но сейчас я не стыжусь ее. Это была гордыня чисто отвлеченного характера, совершенно чуждая каким бы то ни было стремлениям к житейским благам и успехам.

К тому же, если у меня еще хватает сил устоять в страшной драме, которую послала мне судьба, то этим я обязан именно гордыне своих юных лет. Именйо она дает мне возможность показать вам с холодной ясностью мое прошлое, вместо того чтобы докучать бьющими на эффект подробностями, как это сделал бы на моем месте всякий заурядный преступник.

Я ясно вижу, что первые сцены этой драмы происходили еще в душе тщедушного лицеиста, в котором уже проявлялся тот юноша, каким вы меня знаете.

Третьей причиной, содействовавшей постепенной утрате веры, явилось открытие мною современной литературы; это произошло, когда мне шел четырнадцатый год. Я уже рассказал вам, что вскоре после смерти отца мать отняла у меня некоторые книги. Не стала она снисходительней и позднее, и ключ от отцовского шкафа по-прежнему позвякивал на стальном кольце в общей связке с ключами от буфетной и погреба. Самым очевидным следствием этого запрета было то, что во мне с особенной силой стала оживать прелесть воспоминаний, оставшихся от перелистывания наполовину непонятых трагедий Шекспира, наполовину забытых романов Жоржа Санда. Но случаю было угодно, чтобы в начале шестого класса, в хрестоматии французских авторов, служившей пособием для заучивания наизусть, мне попались кие-какие образчики современной поэзии: В этой книжке можно было найти отрывки из Ламартина, десяток стихотворений Гюго, «Стансы к Малибран» Альфреда де Мюссе, несколько страничек из Сент-Бёва и Леконта де Лиля. Этих всего каких-нибудь двухсот страниц, было достаточно, чтобы я понял огромную разницу между современными поэтами и старыми классиками. Я почувствовал её так же легко, как легко, даже с закрытыми глазами, ощутить разницу в аромате букета роз и букета сирени. Различие, которое я инстинктивно угадал, заключается в том, что до революции писатели никогда не брали в основу своих произведений человеческое чувство. Начиная же с восемьдесят девятого года все изменилось. С этого времени у молодых писателей появилось нечто необузданное, печальное, особая изощренность душевных и физических ощущений, доходящих в своей обостренности до чего-то болезненного. Это сразу же увлекло меня с неотразимой силой. Мистическая чувственность стансов «Озеро» или «Распятие», чарующее великолепие некоторых «Ваточных песен» приводили меня в восторг. Но особенно меня захватывало и доводило почти до лихорадочного состояния все то, что есть греховного в «Уповании на бога» и в некоторых строфах «Утешений». Неуловимую сложность греха, о которой я только что говорил вам, я почувствовал уже по некоторым поэтическим отрывкам, помещенным в школьной хрестоматии. И я стал испытывать к произведениям открытых мною писателей крайнее, почти исступленное любопытство, свойственное только юности. Юноша находится на пороге жизни. Он еще не видит ее, но уже слышит, как слышат грохот водопада, скрытого за деревьями. О, как этот грохот пьянит душу ожиданием!..

Дружба с мальчиком, который жил в нашем же доме, во втором этаже, еще больше разожгла это любопытство. Дело в том, что мой друг — его звали Эмиль — был таким же пожирателем книг, как и я.

Мне было суждено очень рано потерять его. Но тогда он жил в более благоприятных условиях, чем я, так как не знал — над собой никакой опеки. Его родители, люди уже пожилые, существовали на скромную ренту и проводили целые дни за раскладыванием пасьянса у окна, выходившего на улицу Бийяр; они пользовались колодой карт, приобретенной в соседнем кафе и насквозь пропахнувшей табачным дымом. Эмнль, предоставленный самому себе, мог наслаждаться в своей комнате чтением, сколько ему было.

угодно. Мы учились с Эмилем в одном классе, вместе отправлялись в лицей и вместе возвращались домой, поэтому мать охотно разрешала мне проводить у приятеля целые часы. Вскоре я привил этому милому мальчику страсть к стихам, которыми сам увлекался, и даже желание поближе познакомиться с их авторами. Мы ходили в коллеж по узким улицам старого города и обычно останавливались возле книжной лавки, у дверей которой стояли лотки с подержанными книгами. Там мы иногда покупали отдельные томики классиков. В какой восторг пришли мы, когда нам удалось отыскать в одном из ящиков два сборника стихов Мюссе в довольно неприглядном виде, ценою в сорок су за пару! Какие они были потрепанные, сколько на них было клякс!.. Мы перелистали их и уже не могли не приобрести эти сокровища. Сложив деньги, данные нам на неделю, мы унесли книжки домой и там, в комнатке Эмиля, — он усевшись на кровать, а я на стуле, — прочли «Дона Паэза», «Каштаны из огня», «Порцию», «Мардоша», «Ролла».

Во время чтения я весь дрожал, как будто бы совершал какой-то смертный грех. Мы читали эти стихи с жадностью, с упоением, опьяняли себя ими, как вином.

С тех пор в моих руках перебывало немало запретных книг, хранимых все в той же комнате Эмиля, а иногда и в моей собственной, с помощью всяческих уловок, вроде тех, к каким прибегают в опасную минуту любовники. Я очень любил эти книги, начиная с «Шагреневой кожи» Бальзака и кончая «Цветами зла» Бодлера, не говоря уже о стихах Генриха Гейне и романах Стендаля. Я уже никогда больше не испытывал таких возвышенных волнений, как при первой встрече с гениальным автором «Ролла». Я не был ни художником, ни историком, поэтому более или менее высокая ценность этих стихов, большее или меньшее их значение для современников были мне совершенно безразличны. Но автор их был как бы моим старшим братом, который открывал мне, еще слабому и не знавшему жизни, опасный мир любовного опыта. То, что я лишь смутно предчувствовал, а именно интеллектуальное убожество благочестия по сравнению с грехом, открылось мне тогда в совершенно новом и неожиданном свете.