И он с выражением прочитал отрывок из «Вертопрашки», а друг его вел по тексту пальцем:
– «Молодой граф (Пульхерии). Я вам лучше расскажу, сударыня. За обедом сегодня у графа Глупозвякова не знаю какой-то педант сутенировал, что будто русский язык… что этот варварский язык более приятности французского имеет… Мы с Никандром помирали со смеху, однако не могли игноранта этого заставить молчать… И какой он вздор молол! У нас-де начинают писать, называя великими людьми Ломоносова и… Феофана какого-то. Великими людьми двух русаков! Вообразите себе только эту глупость!.. Слушай, мой дружище, сказал я ему, что тебе кажется велико, то еще не велико для других.
Пульхерия. Остро сказано.
Ераст. Но читал ли ты Ломоносова и Феофана?
Молодой граф. Я! Чтобы я читал вздор этот?
Никандр. Чтобы мы русские книги читали? by радоте, мон ами (вы говорите чепуху, мой друг).
Ераст. Вот так-то эти господчики всегда судят! Однако хула ваша столько же мало может вредить великим этим людям, сколь мало ваша похвала может принести кому чести.
Никандр. Тэ туа (ты молчи). Я ведь давно знал, что ты прямой русский человек.
Ераст. Послушайте, право, совета моего: поучитесь прежде грамоте и после осуждайте сочинителей. Поверьте, друзья мои, что очень легко можно узнать, для чего вы язык свой ненавидите.
Никандр (смеясь). А для чего бы, сударь?
Ераст. Для того, что вы в молодости его не доучили. Вы показываете теперь, что будто бы противен вам выговор природного вашего языка. Вы называете его варварским… Но так, как в известной басне, и львиная кожа не может сокрыть нескладного зверя уши, так и сие притворство ваше не сокрывает вашего невежества».
Сашенька порывался читать дальше, но Лощаков его остановил:
– Э, да полно тебе, брат, так переживать. Мы тебе, брат, найдем приличный заказ. Сейчас столько под Москвой усадеб строится, и каждый дворянин хочет сделать по законам ордерного устава, так что без нас им не обойтись. Лучше давай-ка махнем в московский театр, там сегодня твоя любимая опера!
– Да что ты, я и забыл!
Действительно, шла опера Аблесимова «Мельник-колдун, обманщик и сват». Сашенька захлопотал. Он уже на третье представление в театре пойдет. И не потому оно ему нравилось, что был он прост в чувствах и ограничен. А потому, что любил народное веселие, а сердце его откликалось на звонкую песню, пастушеский рожок, роговой призыв труб, тихий серебряный перезвон валдайских колокольцев.
В театр они опоздали и поэтому в залах не гуляли. В ложу прошли тогда, когда зрители, или спектатеры, уже сели на свои места. Рядом в соседней ложе, не поворачивая головы, сидел известный московский вельможа и театроман Викентий Ряжский, вместе с ним возвышалась совершенно окаменевшая и неприступная дама с пышной прической и тщательно выложенным на плече локоном. А рядом два изумительных чудесных создания, сверкающих из-за веера глазами.
«Сестры!» – подумал Сашенька.
Весь зал трепетал крылышками вееров, и казалось, вот-вот кресла взлетят к куполу. В России входила мода на веера. И уж в театр-то московские и петербургские красавицы их не забывали.
Мягко подгоняли и рассекали воздух ветрогоны из шелка и пергамента, стальные и костяные. Оправленные золотом и черепашьей пластинкой, осыпанные сверкающими бриллиантами и алмазами, они игриво ходили в руках их хозяек.
Почти во всех ложах дамы упражнялись с веерами и говорили ими на том языке, который был понятен свету. Вот одна гневно собрала его в кулачок, показав свое неудовольствие и ревность, другая благосклонно махнула им два раза подряд, выражая согласие на свидание, третья – отгородила себя от ищущего взгляда. Ну а еще одна так изящно изогнулась, опустив веер за бортик, что мужчины из трех рядов партера и двух лож направили на нее зрительные трубки и лорнеты, восхищаясь мраморной белизной ручки хозяйки и ее уменьем не очень прикрывать себя одеждой.
– Ты знаешь, дружок, – склонился к Сашеньке Лощаков, – что сей язык веера называется «маханием», а «махаться» по-московски значит кокетничать!
Ничего этого Сашенька не знал и с удивлением выслушивал откровения друга, поведавшего, что красавицам известно, сколько раз можно махнуться веером так, чтобы от сего «косыночка, закрывающая их грудь, приняла то положение, при котором, вопреки булавкам, могла быть видима прелестная неизвестность».
Занавес разошелся. Полилась нечасто слышанная здесь музыка. Нехитра комедия, да любы в ней песни, шутки и выкрутасы хитрого мельника Фадея, сумевшего устроить брак крестьянской девки Анюты с однодворцем Филимоном. Арии звучали по-русски, на мотив известных песен: «Как вечор у нас со полуночи», «Как ходил-гулял молодчик», «Кабы знала, кабы ведала, мой свет», которые он слушал в деревне у маменьки, на базаре, ярмарках русских городов и посадов.
Публика, и не только российская, но и иностранцы, любопытствовала, довольно живо реагировала на шутки, музыку и песни, на красивые декорации, что представляли мельницу, реку, лес и восходящий месяц. В начале третьего действия в зале иронически заулыбались; девки сидели, как на посиделках. Одна пряла, вторая шила, другие занимались своими делами, и вдруг затянули они свадебные, сладостные и грустные, ласковые и сердечные песни. Дама, сидевшая в соседней ложе, спокойно и уверенно окидывала зал холодными глазами. При звуках песни «Вчера-то мне косоньку матушка плела, матушка плела» она заволновалась. Ее снисходительность исчезла, кисти крупных жемчугов, обвивавших длинные локоны, и драгоценные камни, сиявшие на руках и запястьях, погасли, и крупная бабья слеза прорезала пудру на щеке. Небрежно усевшийся, скучающий Ряжский развернулся и, не обращая внимания на заминающийся камзол, широко и удивленно раскрыл глаза, потянулся рукой к накипи кружевного жабо, да так и застыл, склонив голову, прислушиваясь к рвущейся тоске песни «Что без бури, что без вихря». А когда актриса закончила выводить грустную мелодию, он донес руку до воротника и, покачивая головой, хрипло сказал: «Можем же, можем не хуже итальянцев».
Но Сашенька чаще и, конечно, украдкой поглядывал на двух красавиц, прикрывающихся веерами. Вроде и похожи они, но так разнились одеждой, что нельзя было понять, сестры или просто схожи. Лицо одной светилось лукавством и задором, она упивалась собственной молодостью, веселостью. Другая с врожденной грациозностью была строга в облике и одежде, но и горда и уверенна в себе. Над залом полилась песня «Тошнехонько мне, младой, в девках быть». Любопытные глазки светлой затуманились, веер поник. Она вся наполнилась элегией и грустью, ее широко расставленные глаза распахнулись навстречу песне, и полные русские губы, приоткрывшись, шептали несвойственное французское: «Шарман, шарман». Ее сестра, наоборот, собралась, еще больше побледнела, с изумлением вслушиваясь в песню. Казалось, она не могла понять, каким образом эта мелодия, окружавшая ее в имении, как шелест листвы, журчание ручья, шум дождя и завывание ветра, вдруг впорхнула на сцену, где дотоле могли звучать только пасторали и арии незнакомых и далеких Италии и Франции.
Сашенька, уже не раз слушавший оперу с каким-то удовлетворением, тайно наблюдал за соседями; и в других ложах рукоплескали радостно и бурно.
Вышедший из зала разнополосый петиметр, как сейчас называли щеголей, помахивая надушенным платочком, жеманно цедил: «Ну и хамский же этот язык». Второй с согласием отвечал ему по-французски: «Вытащить лошадь мужицкую на сцену – это безмерно вульгарно».
В центре фойе громко хохотала группа фрачных спектатеров.
– Нет, вы послушайте! Как он его ловко! А?