– Пока я здесь еще командир, я на тебя подам рапорт, – сказал Саранча, выволакивая могущественного прапорщика на лестничную клетку, чтобы не беспокоить его семью. – Доведение до самоубийства – подсудное дело.
Прапорщик без дополнительных разъяснений понял, что речь о Насте, и начал ссылаться на должностные инструкции, но, чувствовалось, уже потек.
– Инструкция – не догма, а руководство к действию, – изрек Саранча и нежно добавил: – Ты что же, дурачок, думаешь: тебя оставят за начальника? Офицера пришлют. А ему надо показать работу – что все до него было неправильно. Да он счастлив будет, если я напишу на тебя рапорт. И квартиру оставит за мной, и еще пузырек выкатит.
Прапор замахал руками, как будто хотел улететь от безжалостного Саранчи, вцепился в отвергнутую было фляжку с валерьянкой и благодарно припал.
Допивали у него дома. Чуткая жена поставила нам закуски на кухне, сказала: “Ужритесь!” и ушла к телевизору.
– Товарищ майор принес заявление от гражданки Лихачевой, что она сама съезжает, – пережевывая сосиску, излагал прапорщик. Он успокоился, как только выдал ротному Замараева. – Все оформлено, зря вы, товарищ старший лейтенант, мы ж не звери – вдову выгонять. Разъяснений по вдовам пока что не поступало, и мы не возражали, пускай живет до разъяснений. Но раз она сама… Она, товарищ старший лейтенант, хотела к отцу в ГДР, но мы предупреждали, что в ГДР ее не пустят.
Есть разъяснение по семьям: раз она была замужем, то уже не является членом семьи отца и проживать с ним по месту службы не может.
– Идите, прапорщик, – трезвым голосом сказал Саранча. – Загнали бабу в пятый угол, и никто не виноват…
Когда за обтянутой спинкой прапорщика затворилась дверь, Саранча сообразил, у кого на кухне мы пьем, и с достоинством сказал:
– Нам тоже пора, засиделись.
Мы выловили из кастрюли по сосиске и ушли, держа их на вытянутых руках, как эстафетные палочки. Дверь в комнату прапорщика была приот-крыта, он там перешептывался с женой под фильм “Трактористы”.
– Переночуешь у меня, – сказал Саранча, вызывая лифт. – Во избежание.
– Во избежание лучше я заночую в медпункте. А то с тобой до утра надо пить, – отказался я, боясь, что ротный не поверит и таки потащит меня к себе, и придется лакать опостылевшую валерьянку, которая меня уже не брала.
Я думал, как жутко было Насте одной-одинешенькой в очень большой стране СССР, и как она пришла ко мне, и как жалко хорохорилась, а я тогда ничего не захотел понять.
Саранча долго путался пальцами в цепочке, которой прикован колпачок солдатской фляжки. Отвинтил, отхлебнул и зажевал сосиской.
– Ну и чего мы добились? Рапорт писать, дело заводить – это я так, брал его на пушку. Не заведут никакого дела. А нам с тобой жить, знать и отдавать всякому говну воинское приветствие. Спасибо, доктор, угостил валерьяночкой.
Я сказал:
– Ты всего не знаешь. Самое говно тут я. Она приходила ко мне последнему, хотела сделать аборт. А я отказал.
– Не бери в голову, – отмахнулся Саранча. – Она тебе не сказала, что ей негде жить, нет? Ну, ты и не виноватый. А вот почему мне не доложили… Хотя понятно, я уже халиф на час.
Лифт не шел; мы допили валерьянку и спохватились, что перевалило за одиннадцать, и его, стало быть, отключили на ночь.
Настал Час прапорщика, когда солдаты отбились, офицеры ушли из взводов, и на всей территории полка, где и днем наша рота терялась, как гривенник за подкладкой пальто, бурно хозяйствовали домовитые и нечестолюбивые мужички. Слово “купи” они воспринимали как личное оскорбление. Человеко-часы, человеко-годы и человеко-жизни уходили у них на приделывание “ушей” к воздухозаборникам старого “Запорожца”, на подваривание насквозь ржавых крыльев и на труды уж вовсе сюрреалистические, вроде ручного выпиливания из броневой стали задвижки для сарайчика с поросенком.
По пути в медпункт я заглянул к автомобильным прапорщикам. Из списанного мною в свое время дистиллятора лила струйка толщиною с карандашный грифель. Дистиллятор назывался Д-4, то есть перегонял в час четыре литра чего нальешь. В тот раз наливали бражку из томат-пасты. Мне, благодетелю, без разговоров дали трехлитровую банку теплого самогона, однако напомнили, чтобы потом вернул стеклотару – она стоит полтинник.
Самогон горел коптящим пламенем и на вкус отдавал нефтью. Сивуха ударяла в голову мгновенно; планета Земля рывком уходила из-под ног, и я плыл в стеклянном холоде над материками, населенными пролетариями всех стран, генсеками, сенаторами, бюрократами, душманами и воинами Совет-ской армии.
Надо же было так совпасть, чтобы в разных концах мира и в разное время они написали постановления в высших геополитических интересах, производственные карты на “Калаши” и М-16 и ростовки на ботинки; чтобы пришли по назначению караваны и самолеты, и сперматозоид просверлил мягкую оболочку яйцеклетки, и патрон вошел в патронник, а может быть, то была итальянская мина в ребристом кожухе или фугас с радиовзрывателем, сделанным ручками аккуратного маленького японца. И чтобы под эту пулю или на эту мину попал именно Лихачев, и чтобы Насте, беременной, стало негде жить – а для этого давно были написаны свои постановления, и Замараев долго счищал со стола солдатское дерьмо, прежде чем стал скотиной, выдающейся даже в нашем обществе алкашей и неудачников.
Из уму непостижимого списка людей, убивших Настю Лихачеву, заметили это лишь последние двое-трое. Самый последний был я.
Земля, планета негодяев, профессионально била меня в подбородок. Я корчился на полу, захлебываясь блевотиной. Я был невыносимо трезв.
В двух шагах от моей койки начинались дебри медицинского имущества. Бормашина с гибким приводом, свисавшим, как змея из журавлиного клюва. Квадратноголовая толпа приборов-калек, тянувших ко мне обломки своих суставчатых ручонок.
Ультрафиолетовые лампы, санитарные сумки, подопревшие матрацы, сейф со спиртом и лекарствами списка “А”, стеллажи с банками, склянками, коробками, просыпанными порошками и пролитыми настойками, спринцовками, деревянными шпателями, чтобы лазать ими во рты, причиндалами к рентгеновскому аппарату и мышью, которая с месяц назад скреблась, скреблась где-то наверху, а потом, без сомнения, сдохла.
Все это пахло разнообразно и остро, перебивая вонь от моих заблеванных простыней.
Но я привык, принюхался, как ассенизатор, и временами чуял плававшие пылинками в воздухе Настины свежие запахи. Тогда я наплескивал еще стакан и пил торопясь, как будто рвал кольцо парашюта.
Иногда бывало утро или, может быть, день. В коридоре за дверью моей палаты шаркал тряпкой удивительный рядовой Аскеров. Он бесконечно мыл полы. А если не мыл, значит, в тот момент ел или спал. Других заболевших в медпункте тогда не было, и рябенькая старшинка Люба на безрыбье увлекалась Аскеровым.
– Ну что, Аскеров, моешь? – для разговора спрашивала Люба.
– Мою, – не сразу подтверждал удивительный рядовой.
– А доктор, значит, запершись? – наседала Люба. Удивительный рядовой выдерживал паузу и с достоинством отвечал:
– Ага.
– Значит, пьет наш доктор-то, а? – вызывала на откровенность Люба.
– Отдыхает, – выворачивался удивительный рядовой. Разозленная его невозмутимостью Люба опускалась до удара ниже пояса:
– А ты, значит, все ссышься?
– Ночной энурез, – констатировал удивительный рядовой таким тоном, будто речь шла о значке “Воин-спортсмен”. В окружном госпитале он проникся уважением к своей неизлечимой болезни.
Когда их голоса за дверью удалялись, я вставал, пил из кислого бронзового крана и мочился в умывальник. Поначалу меня хватало на то, чтобы еще обтереться мокрым полотенцем и перевернуть матрац облеванной стороной вниз. Но эти действия были чересчур осмысленными. Организм в них не нуждался, а я хотел стать организмом или, лучше того, растением. Поэтому я перестал умываться, стащил с койки матрац и валялся на голой сетке. А самогон тянул через оранжевую медицинскую трубку – для простоты существования и еще потому, что уже не мог точно плеснуть из банки в стакан.