Изменить стиль страницы

22

Дессеру не хотелось расставаться с Пьером; собственное бессилие раздражало: он, перед которым лебезили министры, должен подчиниться кучке крикунов! Но оставить Пьера на заводе он не решился: правые газеты расписали эпопею «красного инженера». Дессер предложил: «Я пошлю вас в Америку. Надо переждать год». Пьер отказался: считал это «подачкой»

Объяснение происходило на террасе большого кафе. Вечер был необычайно холодным: четыре ниже нуля. Посетители, шипя и фыркая, спешили внутрь, чтобы согреться стаканом грога. А на пустой террасе сиротливо розовели жаровни.

Дессер говорил:

– Конечно, вы вправе не поверить мне… Но это так. Мы все связаны – средой, общественным мнением, предрассудками. Наверно, среди рабочих было немало противников забастовки. Они оказались бессильными. Я принужден считаться с суждениями господина Монтиньи. На вашем языке это – фашист, на моем – дурак и хам. Они обвиняют Кота: мало бомбардировщиков. Но вы – один из лучших инженеров, и мне приходится с вами расстаться. Какое им дело до бомбардировщиков? Какое им дело до Франции?

Пьер, когда-то безмерно доверчивый, стал подозрительным, сухим. Жалобы Дессера казались ему притворными:

– Почему вы их упрекаете?.. Ведь и вы были за Мюнхен.

– Я хотел вооруженного мира, переговоров, компромисса. А они мечтают об одном: как бы поскорее сдаться на милость Гитлера. В событиях разбираются только жулики, и эти торопятся нахапать. А честные люди ослепли.

– Есть и другие… Вы разговаривали с Легре? Его избили полицейские; он теперь в больнице. Таких, как он, много. В человеке тысячи чувств и мыслей. Обычно они рассеиваются; люди создают искусство, уют, семью. Почему я заговорил о коммунистах? У них все направлено на одно, и это не слепота, а устремленность.

– Видите эти жаровни? Иллюзия тепла. Как будто можно отопить улицу!.. Кстати, я продрог. Итак, в последний раз – вы отказываетесь?

Пьер ждал упреков Аньес: безработица, нищета. А здесь Дуду… Но Аньес сразу сказала: «Ты прав». Она не соглашалась с ним, когда он говорил о политике, но как только вставал вопрос о независимости, о достоинстве, она восхищенно глядела на него, как девочкой глядела на отца.

Прошло три недели, и та нищета, которая еще недавно казалась призраком, грозным, но отвлеченным словом, стала бытом. Жалованье Аньес ушло на квартирную плату и на врача (Дуду болел). К концу месяца они остались без денег. Оба прежде знавали аккуратную бедность; теперь на них надвинулась оскорбительная нищета.

Кажется, не было завода, куда не зашел бы Пьер. «Союз предпринимателей» занес его имя в черный список. Напрасно он пытался наняться механиком, даже чернорабочим: повсюду нарывался на отказ.

Он продал часы; заплатили долг молочнице. Аньес отнесла старьевщику зимнее пальто («Оно мне велико…»); неделю обедали. Она обнадеживала Пьера: «Может быть, к празднику мне дадут наградные». Он уходил рано утром, весь день бродил, заходил в маленькие мастерские, часами изучал объявления. Вечером он говорил Аньес, будто встретил приятеля и тот его накормил обедом. Одет был Пьер опрятно, каждый день брился; никто не принял бы этого корректного седеющего мечтателя за нищего. Но, проходя мимо колбасных, он отворачивался…

Как-то он увидел объявление: в случае снегопада производится набор рабочих для очистки улиц, являться в пять часов утра. Небо смилостивилось: снег начал падать с вечера, большими хлопьями; сначала он таял, потом покрыл мостовые. В четыре Пьер тихонько, чтобы не разбудить Аньес, вышел из дому. Его знобило от холода, но он улыбался: наконец-то он принесет Аньес двадцать, может, тридцать франков! Он был на месте без четверти пять. Большой газовый фонарь освещал белый пустырь и толпу людей вокруг темного кирпичного здания. Кого только здесь не было! Безработные, босяки, почтовики, уволенные за участие в забастовке, изголодавшийся художник, несколько немецких эмигрантов, старики, подростки. Требовалось сорок человек, а пришло не меньше трехсот. Пьер терпеливо ждал. Потом крикнули: «Хватит!» Он поплелся домой. От голода он ослаб, ноги были ватными, мутило.

Он прошел мимо Центральных рынков. Здесь царило оживление: рестораторы, владельцы мясных, гастрономических и зеленных магазинов толпились, забирая товар. Кажется, все в Париже изменилось, кроме его «чрева», описанного Золя. И, увидев сырые, склизкие своды, горы живности, Пьер смутно подумал о полузабытом романе: голодный чудак, мечтатель, беглый каторжник среди сытых, бесчувственных торгашей…

На крюках висели огромные туши: багровые, фиолетовые, нестерпимо розовые. Сколько нужно обжоре-городу волов и ягнят? Сколько гусей, с искусственно увеличенной, похожей на опухоль, печенью? Сколько пятнистых цесарок и пестрогрудых фазанов?

В рыбном ряду лежали огромные, будто отлитые из пластмассы тунцы, нежные тюрбо, макрели, мерланы, скользкая камбала, устрицы, то плоские, как бы отточенные «маренн», то корявые, называвшиеся «португальскими», мидии, морские ежи. Запах был несносен. Краснели руки торговок, изъеденные солью. С мрамора струилась вода.

Еще дальше торговали зеленью: бледным цикорием, каротелью, репой, спаржей. В кокетливых корзиночках лежали шампиньоны. Кочаны латука из Русильона. Дальше – глыбы медового масла из Шаранты, сыры, яйца, сметана в жестяных жбанах. Апельсины мессинские и яффские, яблоки, ветки загнивающих бананов с их пряным запахом тропиков, финики, ананасы.

Торговки ели луковый суп, грея о миску одеревеневшие пальцы. Бродяги подбирали картошку. Знатоки ощупывали сыры, приценивались к дичи. Пронеслись газетчики с серыми листами, пахнущими краской. Потом зазвонили колокола средневековой церкви Сент-Эсташ. Мясники в багряных фартуках рубили туши. Огородники выгружали из стареньких «ситроенов» брюкву и порей; потом пили у стойки кофе с коньяком. По мостовой, как кровь, текло красное вино. Цветы, стиснутые в громадные кубы, казались загадочными: пуды левкоев, гвоздик, роз. Поезда шли из Ниццы, из Грасс с душистым грузом: мимоза, примулы, гиацинты, ландыши, азалии. Для Парижа не было календаря: на ручных тележках круглый год цвели цветы.

А с неба падали мокрые хлопья. Счастливцы теперь сгребают снег! Не Пьер… Он шел как заведенный; даже не чувствовал голода; от запахов тошнило; изобилие снеди подавляло – это было не едой, о которой можно мечтать, но вызовом, философией: враждебный мир торговок, макрелей, весов, сальных бумажников. И сто тысяч букетов… Что Парижу слезы Ванека, горе Каталонии, боль Легре, голод Пьера?.. Париж живет. Вот колбасник, отпуская сорок кило кровяной колбасы, мурлычет: «Париж остается Парижем…» В этом утверждении жизни был такой пафос, что Пьер присмирел. Он делал вид, что спешит, зная, что спешить некуда, мерз и вдруг замедлял шаг, поворачивал назад, бессмысленно кружился в лабиринте узких коленчатых улиц квартала Бюси, возвращаясь все к тому же перекрестку с тележками, на которых умирали скользкие плоские рыбы.

Потом Пьер присел на мокрую скамью; подобрал брошенную газету: «Успокоение в Европе… Выступление Тесса. Гарантии мира…» И вдруг все в нем очнулось: донесся запах жареной картошки. Она кипела в больших чанах; ее накладывали в бумажные кулечки, и торговка назойливо выкрикивала: «Горяченькая!.. Десять су!..» Да, вот горделивая мечта – десять су! Неожиданно для себя Пьер вскочил, протянул измятую газету прохожему. Это был чиновник, спешивший на службу; он изумленно взглянул на Пьера и зашагал быстрее. Пьер поплелся назад к скамье. «Зачем я это сделал?..» Он снова впал в оцепенение; как бы издалека доносились гудки машин, крики торговок. Прошла мимо парочка; девушка поглядела на Пьера и что-то шепнула своему спутнику. Подошла старая такса, обнюхала ботинки Пьера, опустила хвост и отошла. Он несчастен, даже собака это почувствовала.

А дома ждала беда; Аньес его встретила шепотом:

– Отец приехал.