Изменить стиль страницы

Услышав взволнованный голос адъютанта, Леридо не сразу опомнился. А когда пришел в себя, закричал:

– Кто вам позволил?.. Сегодня воскресенье… Как-никак мы не на фронте!..

– Господин генерал, случилось несчастье…

Виновником происшествия, омрачившего воскресный отдых генерала, был капрал двести восемьдесят седьмого линейного полка, в прошлом рабочий завода «Сэн», Легре.

До мая Легре просидел в концлагере возле Бриансона. Заключенных заставляли таскать камни на гору. Зачем – этого никто не знал. Легре не возмущался, не спорил с солдатами, сторожившими заключенных. Что-то в нем оборвалось. Он замолк; глаза стали скучными и пустыми; лицо обросло седой жесткой бородой.

В мае солдат неожиданно освободили: полковник произнес перед ними речь, несколько раз повторил: «Франция больна». Освобожденных отправили на итальянскую границу. Легре даже вернули нашивки капрала. Он воспринял перемену в своей судьбе, как малоинтересное событие. Но, прочитав, что немцы вошли в Бельгию, очнулся, стал походить на прежнего Легре, агитатора и бойца. По-другому он теперь сжимал винтовку и только сетовал, что его полк не отсылают на север.

Он хотел попасть на фронт; но в успех боя не верил. Всю эту зиму в лагере он думал об одном: ослепили Францию, заговорили, одурачили, из большой страны сделали Монако. И эта обида так пришибла его, что он не верил в воскресение. Недолго пришлось ему гадать: месяц спустя на Францию напали итальянцы. Полк Легре стоял возле малого Сен-Бернара. Легре защищал дот.

Четыре дня итальянцы вели ураганный огонь, но защитники держались. Настал день передышки. Принесли горячую пищу. Газет не было. Лейтенант, приехавший из Шамбери, рассказал, что немцы заняли Париж. Никто не знает, где французское правительство.

Солдаты загудели:

– Может, и нет его…

– Наверное, фашисты захватили власть – Лаваль, Дорио, вся банда.

– Значит, нам умирать за Лаваля? Не хочу!

Легре вспылил:

– Трусишь? За Лаваля никто не хочет умирать. Только откуда ты знаешь, что теперь правительство Лаваля? «Говорят»? Мало ли что говорят… Лаваль не станет воевать. Он у Муссолини свой человек… Не знаем мы, кто там… (Легре показал на запад.) Но вот кто перед нами – это мы хорошо знаем. Здесь не может быть ошибки. Как хотите, а я фашистов не пущу.

На минуту зажглись его пустые глаза: горем и злобой.

Товарищи поддержали Легре. На следующее утро итальянцы предложили сдаться. Французы ответили отказом. Они продержались еще пять дней, отрезанные от мира.

Легре, как во сне, услышал: «Перемирие подписано…» И тогда он выругался: «Вот теперь Лаваль!..» Они вышли и увидели рядом с французским полковником двух итальянцев. Кто-то пробормотал: «Макаронщики…» Легре снова потух. Он молчал.

Его батальон случайно не распался. Стояли они в Клермон-Ферране. Возле города был большой арсенал с боеприпасами. Смутно, как свет сквозь воду, доходили слова до сознания Легре. Он слышал, как майор сказал лейтенанту Брезье: «В среду сдаем немцам».

Была горячая ночь после дождя, не освежившего мир. Легре стоял на часах. Он думал о Жозет. Она ему ни разу не написала. Может быть, и писала, не доходили письма. А теперь и почты нет. Поезда не ходят. Все распалось, как жизнь Легре. Где Мишо? Где партия? Может быть, рядом: в сердце соседа. Может быть, далеко… Все случилось, как они предсказывали: пришли гитлеровцы, нашли здесь друзей, подручных, лакеев. Даже страшно – до чего точно об этом писали в «Юма» два года тому назад. А сколько горя!.. Разорили страну. Немцы все вывозят: станки, сахар, башмаки. Пленных они не выпустят. Что, если Мишо попал в их руки?.. Теперь они пойдут на англичан. А потом на русских. Крысы, голодные крысы! Неужели всему погибнуть: труду, героизму, да и простой человеческой жизни?..

Так началась ночь: с длинных унылых мыслей. Не первой ночью томления была она для Легре. Днем он пытался говорить: спрашивал глухим надтреснутым голосом, глядел пустыми глазами. Люди отмалчивались: все были потрясены случившимся, пришиблены; искали родных; искали крыши и хлеба; никто не задумывался над трагедией – ее переживали.

Но когда рассвет раздвинул деревья, в голове Легре созрело решение. Оно пришло помимо него; не было ни взвешено, ни проверено. Его продиктовало сердце. Оно было выводом из всех этих сумасшедших недель, из ненужной защиты дота, из жалоб беженцев, из рассказов бродивших вокруг города бездомных и голодных солдат, из наглых, но трусливых слов майора: «В среду сдадим…» Нет, они не сдадут, и те не получат!

Легре отослал трех солдат в город. Лейтенант Брезье спал у себя. Кругом не было ни души. Легре погиб один, погиб просто, скромно, искренне – как жил. Взрыв потряс все окрест. Взлетели птицы с деревьев. На кирпичном заводе – в трех километрах от арсенала, – зазвенели стекла.

Когда генералу Леридо доложили о происшедшем, он закрыл рукой лицо. Взрыв показался ему большей катастрофой, чем поражение Франции. Ведь за взрыв взыщут с него… Немцы никогда не поверят, что это – акт злоумышленника. А Пикар свалит все на Леридо…

Леридо вдруг вспомнил озеро, серое и неприютное, камни, камни. Он сказал Софи:

– Все взорвали. Все разбомбили. Даже природу Даже сердце…

40

Жолио устроился: «Ла вуа нувель» начала выходить в Париже. Из Виши шли франки, от немцев Жолио получал марки. Но толстяк жаловался, что немец Зибург скуп и дурно пахнет: «Посадите его в одну клетку с хорьком, хорек и тот задохнется…»

Генерал фон Шаумберг благоволил к Жолио: ему нравились легкомыслие и пестрое оперение марсельца. А Жолио померк, погрустнел; даже розовая рубашка его не красила. Он редко шутил и стал малообщительным. Возвращаясь из редакции, садился на кровать, не раздевался, молчал. Если жена спрашивала: «Что с тобой?» – качал головой: «Ничего».

Вчера пришел в редакцию Бретейль. Жолио не стал читать статью, надписал «в набор», а Бретейлю сказал: «Так плохо, что скоро начну молиться». Жолио не придумывал больше сенсационных заголовков – к чему стараться? Газету все равно никто не читает – парижане брезгают, а у немцев свои газеты. Часто Жолио получал статьи, неуклюже переведенные с немецкого; он заменял слово «мы» другим – «немцы»: «Ла вуа нувель» должна была выглядеть французским органом. За это Жолио платят. А Бретейль?.. Наверно, и Бретейлю платят. Да и кому теперь нужен Бретейль?.. Странно вспомнить: шестое февраля, «верные», речи в палате… Все это было прежде. Тогда была Франция… А теперь в редакции сидит обер-лейтенант Франк с глазами розовыми, как у белого кролика, аккуратный и злой…

– Бретейль приехал, – сказал Жолио жене. – Скоро все покажутся – и Лаваль и Тесса.

Жена вздохнула:

– Легче от этого не станет. Я сегодня обегала весь город – нет мыла. Вообще ничего нет. Все вывезли.

– Ясно. А уехать некуда. В Марселе то же самое. Эти крысы съели Европу – как головку сыра. Брейтель рассказал, что Дессер застрелился. Где-то в Оверни… Вот тебе героический акт – вместо Марны и Вердена. Смешно! Ты знаешь, что мне пришло в голову? Вдруг… (Жолио закрыл окно и перешел на шепот.) Вдруг их все-таки побьют? Ты представляешь себе, какой невероятный скандал! В один вечер разойдутся пять миллионов экстренного выпуска. А Бретейля повесят…

– Что ты болтаешь? Если англичане победят, тебя тоже убьют.

Жолио весело закивал головой:

– Обязательно! Но все-таки это здорово… Как их будут резать, бог ты мой!.. Ради этого стоит повисеть на фонаре.

Жолио направился в редакцию. По дороге решил выпить аперитив («пока они еще не все вылакали»); выбрал маленькое кафе на боковой улице: сюда, наверно, не заходят немцы.

Молодая служанка, с припухшими от слез глазами, подала стакан «пастис». Жолио вынул газету. Он не читал, он и не думал ни о чем; теперь он часто погружался в такое оцепенение: ему казалось, что он куда-то плывет.