Полуденное солнце было нестерпимым, и на солнце гнили отбросы. Возле каждого дома стоял мусорный ящик; его вынесли три дня тому назад, когда в городе еще были люди. У ворот школы лежала туша. Сладковатый запах гнилого мяса окутывал улицу. Поджав хвосты, бродили брошенные собаки; они грустно обнюхивали мостовую, потом подымали морды к небу и выли.
В коридоре Аньес увидала Рике. Он лежал плашмя; руки сжимали косяк приоткрытой двери; из запавшего рта высовывался язык. Дуду спрашивал:
– Что с дядей?
Аньес молчала. А с улицы доносились бравурные звуки марша.
30
Андре застрял. Когда он сообразил, что немцы подходят к Парижу, не было ни поездов, ни машины. А пешком уйти он не мог: с трудом волочил больную ногу. Дом, где он жил, опустел. Два дня Андре слушал военную музыку и топот солдатских шагов. Еды не было, но он не чувствовал голода. Он не пытался понять, что приключилось; лежал на диване, как срубленное дерево; иногда забывался. Никогда прежде ему не снилось столько снов. В этих снах все путалось: он лежал у пулемета, среди яблонь, отец подавал ленту, потом вдруг – свадьба, Нивелль разносит сидр, а Жаннет говорит: «Меня обвенчали…» Но с кем? И, просыпаясь, Андре недоуменно оглядывал тусклую мастерскую. Он – в Париже. И в Париже – немцы…
Внизу горланили солдаты. Он их не видел; не подходил к окну. Говорил себе: «Как глупо, что меня не убили!..»
На третий день постучали в дверь. Андре встал, постарался выпрямиться. Кто теперь может прийти? Да только они… И он ощерился. Но в дверях стоял Лорье с черной повязкой на глазу.
– Значит, и ты остался? – спросил Андре.
– Все давал – деньги, часы. Один шофер хотел взять, потом раздумал. А у меня мать-старуха, куда я с ней пойду… Андре, ты понимаешь, что случилось?
– Нет. И не хочу понять.
– Мы какой-то холмик защищали. А они? Они Париж бросили…
Андре молчал.
– Ты здесь один живешь?
– Один. Я при них еще не выходил. А нужно выйти – табаку больше нет.
На улице Шерш Миди не было ни души. Табачная лавка оказалась запертой. Андре вдруг остановился: до чего красиво!.. Город будто очистили. Такими он видел эти старые улицы только на рассвете; но теперь был полдень с ярким светом, с короткими тенями. И тишина… Должно быть, так проходят туристы по улицам Помпеи. Туристы… А они – жители. Он сказал Лорье: «Мы жители Помпеи», – и уныло засмеялся.
Вот здесь были сыры, а там трубки. Антиквар Боло сдувал пыль с фарфоровых пастушек. Жозефина готовила рагу. Что это?.. Он прежде не замечал на фасаде угольного дома пеликана, который кормит своей кровью птенцов. Пеликану пятьсот лет, пеликан видел и не то… А может быть, и не видел – кормил птенцов, не смотрел…
Лорье рассказывал:
– Мать плачет – что ты будешь делать с твоей гитарой?.. Делать действительно нечего. Разве что играть на немецких свадьбах…
Он хотел развеселить Андре, попробовал улыбнуться. Его лицо с одним погасшим глазом походило на дом после бомбардировки, и Андре отвернулся.
Они стояли возле булочной. Андре вдруг почувствовал голод. Они вошли. Это была нарядная булочная, обслуживавшая посольства и особняки Сен-Жермена. Владелица, женщина лет пятидесяти, розовая от румян, с пышным бюстом, говорила покупательнице:
– Все уверяли, что придут дикари. А они очень вежливые. И за все платят…
– Моя хозяйка говорит, что они наведут порядок, научат наших рабочих работать. И хорошо сделают!..
Андре жевал плюшку; с мякишем во рту он сказал:
– Хорошая у вас хозяйка!
Кассирша ему шепнула:
– Это – экономка госпожи Меже. Вы как будете платить – франками или марками?
Андре усмехнулся:
– Марок еще нет – не заработал. Я ведь не господин Меже…
Кассирша не поняла насмешки, деловито сказала:
– Говорят, будто эти марки – не настоящие. В Германии они не ходят. Но я думаю, что это вздор. Они ведь порядочные люди и не станут расплачиваться фальшивыми деньгами…
Андре хлопнул по плечу Лорье:
– Слыхал? Госпожа Меже… Наш Фрессине уже тогда все понял… И застрелился. Ему теперь хорошо. А что мы с тобой будем делать?..
Он шел по улице, где знал каждый дом, каждый фонарь; но в этом городе он был чужестранцем.
Плюшка придала ему аппетит. Они зашли в ресторан. За всеми столиками сидели немцы. Они ели жадно, быстро поглощали огромные блюда, пили вперемежку пиво и шампанское. Здесь чувствовалось веселье победителей, не в флагах, не в фанфарах, но в этой отрыжке наконец-то наевшихся всласть людей. Яичницу из десяти яиц! По курице на человека! Пять бутылок шампанского! Новенькие марки хрустели в руках хозяина, услужливого и сладкого, с бегающими глазами.
Андре и Лорье старались не глядеть на соседей, ели молча, сосредоточенно, будто выполняли тяжелую работу.
Вдруг Лорье отодвинул тарелку, побледнел.
– Что с тобой?
– Видишь?..
Он показал на большое зеркало, поверх которого было написано: «Здесь евреям не подают». Андре пробурчал:
– Что же, декорируют в честь новых хозяев…
– Да, но я… (Лорье едва говорил от волнения.) Я ведь еврей… Никогда прежде я об этом не думал…
Андре встал, не доев, расплатился. Подбежал хозяин, угодливо спросил:
– Хорошо ли вы пообедали, сударь?
Андре поглядел на него с отвращением:
– Зачем вы написали эту пакость?
Тот зашептал:
– Ничего не поделаешь… Мы должны считаться со вкусами наших клиентов. Не подумайте, что я… Это – для них…
Тогда Лорье, глядя на него чересчур блестящим глазом, крикнул:
– А это для кого? Для них или для вас?
Он показал на другой глаз, прикрытый повязкой.
Они пошли назад; шли молча. О чем тут говорить? На холме, у пулемета, они были свободными, они могли убежать, могли выбрать между жизнью и смертью. А теперь нужно подчиняться. Переставить часы на берлинское время – вот на стене приказ. Переставить мысли, чувства. А потом?.. Играть на немецких свадьбах? Взять кисти и писать рубенсовские пиры берлинских бухгалтеров?.. Молчи, Андре, больше нет ни красок, ни туманностей, ни Жаннет!..
На скамейке сидел подвыпивший бродяга. У него были лукавые глаза. Рядом стояла пустая бутыль. Пьянчужка бормотал:
– Мир?.. Дайте мне гербовой бумаги, я подпишу… А почему мне не подписать?.. У меня горло пересохло, мне пить хочется.
По улице Шерш Миди теперь маршировали молодые солдаты; глаза у них были очень светлые и пустые. Они громко пели; серые столетние дома слушали непонятную песню. Один солдат остановился, поглядел на улицу, узкую, как щель, и засмеялся.
– Грязный город! А еще Париж… Это город для негров…
Он зашагал дальше. Андре сказал:
– А мы еще гадали, что будем делать. Очень просто – будем чистить Париж, он теперь не для негров… И не для французов…
Молодые прошли; за ними плелись сорокалетние; эти казались усталыми и грустными. Может быть, они вспоминали ту войну – победы, а после разгром, голод, унижение.
Возле дома, где жил Андре, стояла молочница с двумя детишками. Она глядела на немцев и плакала; сквозь слезы поздоровалась с Андре, сказала:
– Вы только подумайте!.. Не могу привыкнуть…
К ней подошел один из солдат, немолодой, изможденный, стал что-то говорить, – видимо, утешал. Она не понимала слов. Тогда солдат вынул фотографию: он был снят, одетый по-воскресному, в шляпе, украшенной перышком; рядом стояли четверо детей. Боясь, что она не поняла его, он показывал на пальцах: четверо… Он гладил детей; но они испуганно прятались за мать. Молочница поблагодарила, даже заставила себя улыбнуться. А когда солдат отошел, сказала Андре:
– Самое ужасное, что мне на минуту стало жалко его… Теперь не нужно жалеть… Теперь нужно…
Нельзя было ее понять – слезы прерывали слова. Медленно, с трудом подымался Андре по винтовой лестнице.
– Вот и наша высота! Давай курить. А что делать, я не знаю. В тридцать шестом я что-то понимал. Или казалось, что понимаю… У меня был приятель Пьер. Его убили возле Страсбурга. Нет, и Пьер не понимал, но он горячился – верил. Тогда был народ. Люди говорили, спорили, смеялись. А теперь мы с тобой одни… Если бы ты знал, как я запутался! Да и все запутались… Не знаю, право, можно ли жить?.. А в Париже немцы…