Изменить стиль страницы

Ну и здоров же ты, Пузан! Молодец. Клади его сюда. Не на спину, угрёбок! Что мне, брюхо покойнику чесать, что ли? Черепушкой кверху клади! Вот так. Ну? Никто раньше не вскрывал? Показываю один раз! Аккуратно, по кругу… Вот он, как орешек! Сейчас все узнаем… М-м! Дымком попахивает, ну да это не беда. Даже еще лучше, пожалуй… Куцый, подходи теперь ты, тебе больше всех поумнеть надо. Да не вороти рыло-то свое облезлое, а то по второму разу облуплю! Вонючка, ты тоже попробуй. А тебе, Пузан, не надо, ты и так слишком умный для своих размеров. Добро только переводить… Ну, что скажете? Доходит помаленьку? Вот и до меня доходит. Никак нам эту добычу не взять, братва. И наперед надо запомнить: из земли добычу не отрывай — убьет. Я прямо как вижу: откапываю ее, шкурку зубами срываю — и тут вспышка. А дальше — темень. Спасибо тебе, покойник, научил. Отдыхай, боец…

Когда просыпаешься утром от птичьего пения, то жизни своей не помнишь. Ей-Богу, как отрезает! Особенно если проснулся в тепле и на мягком, если снизу не хлюпает, сверху не капает и не воняет как-нибудь особенно противно. Просыпаешься от жаркого солнечного зайчика на щеке, и кажется, что вот сейчас мать придет в школу будить. Молока даст, яичницу поставит на стол… Тут главное — глаза не раскрывать, зажмуриться и лежать до последнего. Стоит только увидеть небо через дырявую жесть, что висит косо и ненадежно над самым носом, и кусок толя на двух кривых жердинах, вместо стены, а вместо занавески на окне — колючий сухостой перед лазом в хибару, и сразу все вспоминаешь. Весь свой беспросветный сороковник, и особенно последние три зимы — самые лютые. Тут же привычно начинает саднить покалеченная нога. И нутро горит огнем, будто уксус пил вчера весь день, а не жиденький портвешок за тридцать рублей. Проснулся, поздравляю!

Опять проснулся. А была ведь надежда, что уж в этот раз скрутило окончательно. Кажется, никогда еще не было так хреново, как этой ночью. Сердце то колотилось вытащенной рыбехой, то совсем отказывалось биться. Да замри ты, замри уже, плакал всю ночь, скрючившись в своем шалашике. Не уговорил.

Значит, опять надо выползать под небо и соображать опохмелку.

Где-то рядом захрустели бодылья сухостоя, зашелестел сиплый голос: «Суки! Проститутки! Твари! Довели страну…». Это Нинка тронулась на промысел. Проковыляла мимо, волоча мешок по земле и шаркая драными туфлями, в которых и зиму всю протаскалась, дурында. Красу свою девичью забыть не может. Надеется, что ли, завлечь этими туфлями кого-нибудь, кроме такого же конченного ханурика, как сама?

— Живой? — проскрипела Нинка, не останавливаясь.

Я не стал отвечать, но на всякий случай пошебуршал тряпьем. Черт ее знает, эту Нинку. Решит, что окочурился, да еще, чего доброго, толь оторвет. Гоняйся за ней потом на одной-то ноге…

Солнышко, однако, пригрело совсем по-летнему. Наверное, уж за полдень. Пожалуй, пора и мне выползать. Инвалида ноги кормят! Эх вы, ножки-ручки мои, позвоночки калечные! Что ж так ломит-то вас с утра, а особенно — под вечер? Кажется, будто вот повернешься сейчас неловко — и треснет тулово поперек и развалится на куски! Ох-хо-хо! Однако, делать нечего, покряхтел, покряхтел — поднялся-таки, смотри ты! Выбрался на свет божий — хорошо, тепло! Прямо лето! И думать неохота, что скоро опять искать пристанища на холода, всю зиму трубу обнимать где-нибудь в подвале да хавку скудную с крысами делить… Эх, в котельную бы пристроиться, как в прошлом году! Да теперь уж не возьмут — слишком пооборвался, засинячил совсем…

Ишь ты, чего вспомнилось! Котельная! Про будущее свое забеспокоился! Вот ведь что делается с человеком на трезвую-то голову! Надо бы поскорей поправить это дело, да нечем, гадство. Ни копеечки за душой, и Нинка уж далеко вперед ушла. Всю чебурашку по главной аллее соберет, разве ж угонишься за ней? Постой же, кобылища, я тебя с другой стороны обожму. Лесопарк у нас, слава Богу, пять километров на четыре — всегда найдется место подвигу!

На пруды пойти… В такую-то погоду наверняка народ ночью на берегу бухал, а значит и тара кой-какая должна остаться. Сказано — сделано. Собрал свои мешки и двинул было бодро, только чувствую — хреново дело. Нога совсем отнялась, вроде, не чувствует ничего, а наступать больно. Пока это я таким манером до прудов доковыляю! Да найду ли еще там чего? И до ларька оттуда не рукой подать — груженому-то… Не дай Бог еще Нинку встретишь. Она, паскуда, ведь и отнять может, у нее это просто… Короче, куда не кинь — кругом блин. А деваться некуда. Выпить-то надо! Не век же тоской маяться…

Ладно, иду себе, а вернее сказать, шкандыбаю помаленьку, потому как не ходьба это, а горе одно — пыхтишь, пыхтишь, а все будто на том же месте. Сколько я так упирался, не скажу — не знаю. Может полчаса, а может и час. У меня это бывает — голова, вроде, кемарит, а ноги все идут. Потом очухаешься, а ты уже черти где, и устал, как собака. Вот и в этот раз — будто шнур из розетки выдернули, а потом опять воткнули — ничего не помню, только сердце колотится, в ушах звон, и нога, как из расплавленного свинца — ни поднять, ни наступить. Зато вот он — берег пруда, а вон и компания подходящая — девки еще туда-сюда, а пацаны — совсем косые, за траву хватаются, чтоб с земли не снесло. Если они, не сходя с места, до такого счастья дошли — сколько же у них тут тары должно было освободиться! Только б не побили, сволочи. Что за привычка у молодежи — бутылки бить? Никакой культуры!

А посудушка-то — вон она, сложена кучкой у догоревшего костерка, поблескивает на солнышке. Бутылок шесть, как не больше, одной только белой головки! А там еще, в траве, темным таким переливом — пивных чебурашек штуки три. Нет, больше! Я хоть и подслеповат стал, а пустую бутылку сердцем вижу. Только вот рядом, чуть не в костре головой, лежит-храпит туша — здоровенный парняга — и одной рукой прямо так всю мою тару и облапил! Не дай бог проснется не вовремя — ведь убьет спросонья!

И точно. Как чуяло сердце! Я еще и полпути до костерка не проковылял, вижу — зашевелилась туша, голову от земли оторвала и одним глазом прямо в меня — зырк! А глаз-то похмельный, злой, морда мятая, к щеке бычок прилип. Ох, не в настроении человек — сразу видно! Но подхожу ближе, куда деваться?

— Извините, что побеспокоил вас, — завожу издали обычную песню, — приятного отдыха!

Парняга руками в землю уперся, кряхтя, оттолкнул ее от себя и сел.

— Тебе чего, дед?

Это он мне. Уж не знаю, отчего, но с этой весны все меня только дедом зовут. Вроде и бороденка-то толком не растет, а все им дед! Ну да мне это без разницы…

— У вас бутылочки не освободились? — спрашиваю. — Можно их дедушка заберет? Вот, спасибо вам большое! Помогли инвалиду войны…

А сам наддаю, что есть силы, и мешок на ходу разворачиваю. Главное — успеть, пока он клювом щелкает, рассовать бутылки по котомкам — и ходу!

Да куда уж там. Ногу так и рвет на части, будто кто ее зубами хватает, а до бутылочек-то еще ой-ей-ей, как далеко!

Парняга, хоть и во хмелю, а смекнул, чем душа моя терзается. Глаз у него стал веселый, задорный — хуже некуда. Берет он бутылку из кучи и мало не на середину пруда ее — бульк! У меня и вторая нога отнялась. Что ж это за люди, Господи?!

А туша посмеивается себе:

— Медленно телепаешься, дед! Сколько успеешь собрать — твои!

И вторую бутылку туда же — бульк!

— Смотри, — говорит, — мало осталось. Провошкаешься — нырять придется!

И бросает третью. А дружки его ржут впокатуху — аж девок забыли лапать.

— Жми, дед! — кричат, — работай костылями!

Я жму, ножку приволакиваю, мешком размахиваю, пот вытираю, чтоб смешнее было. Не потому что совсем дурак — понимаю, конечно, торопись — не торопись, а он всю кучу в пруд перекидает. Но это те шесть бутылок, что из-под водки. А пивных-то он в траве не видит! Спиной к ним сидит! Вот на них-то, на последнюю мою надежду, я и нацелился.

Да не тут-то было. Только парняга мой размахнулся, чтобы последнюю беленькую в пруд закинуть, как его сзади кто-то за руку — хвать! Будто из-под земли вырос здоровенный мужик в драном плаще, волосня буйная, с проседью, борода не чесана.