Изменить стиль страницы

И именно поэтому у меня возникали внутренние конфликты с Шаровым и другими педагогами.

Наметилось странное противоборство. Двойное, тройное. Я ненавидел Шарова, когда он глумился и над развиваемым мною самоуправлением: «Знаем мы эту демократию!» — и над моим гуманизмом, и над моей попыткой разработать систему ускоренного выравнивания грамотности детей, и над моими занятиями театром, художественным творчеством. Собственно, он поддерживал меня, но всегда с какой-то насмешечкой, с какой-то издевочкой. Шаров учинял детям разносы, игнорируя детское самоуправление и мои методы развития детского достоинства, детского благородства и саморазвития. Были случаи, я, правда, не видел, когда одного из воспитанников Шаров с Каменюкой повалили в конюшне и отстегали ремнем. Самое гнусное, что я по-прежнему испытывал к Шарову симпатию и в открытую ему не возражал. Больше того, когда Шаров разваливал мою методику своими авторитарными мерами, я молчал и никогда не поддерживал Волкова, который один только и не давал Шарову никакого спуску.

Следующее мое противоборство было, как это ни странно, с Волковым. Это противоборство я бы назвал сопротивлением слева. Здесь спор носил в чем-то отвлеченно-философский, а в чем-то предельно приземленный характер.

— Преобразования, не подкрепленные нравственным развитием, обречены на провал, — любил повторять Волков. — Поэтому все силы надо бросить на то, чтобы воспитание было подчинено воспитанию нравственности. Это ленинские слова. А вы не хотите этого. Вы добились того, что детишки стали решать задачки вдвое быстрее, и думаете, что уже достигнут результат. Вы считаете, что если дети поголовно охвачены трудом, спортом, гимнастикой, искусством, значит, уже цель достигнута. Дудки. Гармоническое развитие — это прежде всего гармония с другими людьми, с самим собой, с природой. Мне тут Александр Иванович рассказывал об Оксане Ниловне Пашковой, матери нашей Манечки. О ее душе. О ее удивительном нравственном мире. Она бедна. Всегда была бедна, а делилась всем, что было у нее, с другими. Как воспитать эту острую потребность помогать другим, вникать в чужое горе? Как сформировать потребность в себе творить добро? Как развивать свою собственную душу по законам доброты и красоты?

— А разве мы этим не занимаемся? — возражал я. — Организованное нами самоуправление и система сводных отрядов следят за выполнением нравственных законов, за тем, чтобы была каждому ребенку обеспечена гарантия защищенности и всестороннего развития.

— Вы взгляните на ваше самоуправление со стороны! Оно обюрокрачено. Оно утверждает порой такую несправедливость, что страшно.

Подымался Валерий Кононович Смола:

— Интеллигентские штучки! Мои замеры и психологические срезы свидетельствуют о том, что в результате введения развернутой системы самоуправления общественная активность выросла по начальным классам на двадцать два и шесть десятых процента, по старшим классам на тридцать шесть и четыре десятых процента. Это реальные данные. Все выверено, подтверждено анкетами. Я бы мог привести показатели и Славы Деревянко, и Вити Никольникова, показатели по таким видам спорта, как фехтование, гимнастика, а также показатели по эстетическому, интеллектуальному и трудовому развитию. Таких данных нет ни в одной школе области.

— Мы о разных вещах толкуем, — возражал Волков. — К тому же вы говорите не о настоящей активности, а о чисто внешней, функционерской.

Я был на стороне Волкова, а поддерживал все-таки Смолу, потому что Смола звал к действию, пусть в чем-то невежественному, пусть в чем-то безнравственному, но он решительно действовал, и не как Шаров, грубо, авторитарно, а по видимости даже в соответствии с наукой, с психологией и новейшими методами педагогики. Я понимал всю нелепость этих процентов, но Смола так тщательно вымерял все, так чудесно все подсчитывал, вырисовывал и вывешивал в методическом кабинете, что этим нельзя было не любоваться. А потом, приятно было сознавать, что в наших стенах бьется живая научная мысль. Надо сказать, что цифры, полученные Смолой, нужны были и научным специальным НИИ, с которыми мы дружили, и методическим управлениям, и еще каким-то важным областным организациям. Этими цифрами мы подпирали свое педагогическое кредо. Когда к нам приезжал кто-нибудь и в чем-то сомневался, мы вели его в кабинет, брали в руку указку и час-другой морочили голову приезжего цифирью. Мы набивали его башку цифрами и соображениями до тех пор, пока он не шалел и в его сомневающейся голове не созревала мысль: бежать, бежать куда глаза глядят. Но не тут-то было. Понимая, что наш рьяный гость уже доведен до кондиции, мы накидывались на него с новой силой, тут-то Смола демонстрировал свой великий дар матерого очковтирателя. Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал:

— А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? — и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах.

Смола молчал. Молчал и я.

— Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! — продолжал Шаров, и мы снова молчали. — Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто?

— Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей.

— Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору!

Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова.

Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую.

— Это что у тебя? — Шаров спрашивает, показывая на обувь.

— Ботинки, — отвечает воспитанник.

— Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем?

— А как стоять?

— Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите.

— За что? — молится непровинившийся.

— Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте!

— Да за что? — говорит Смола по глупости.

— Как за что? За внешний вид, — рычит Шаров. — Как фамилия?

— Вы же знаете меня, — отвечает Слава Деревянко. — Я же председатель Совета.

— Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия?

— Никольников. А меня за что?

— Запишите и Никольникова.

И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно… Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа.

Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: «Прекратите это безобразие!» Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости.

— Ну-ну, куда вы еще скатитесь? — это его фразочка.

Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду — и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату — и пошел шуровать. Гуманизм — это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю — ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: «Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными». Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена.