Изменить стиль страницы

И так далее. Это лишь один виток черной критики. Пластинку можно было бы крутить дальше. Но при ее раскручивании происходит разрушение вообще каких-либо точек зрения на мою личность. Как сказал М.Бахтин (935):

«О герое „Записок из подполья“ нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы уже сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое и даже психопатологическое определение его внутреннего облика, характериологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п., все это он, по замыслу Достоевского (кстати, не „по замыслу“, а просто по характеру мышления самого автора), отлично знает сам и упорно и мучительно рассасывает все эти определения изнутри…»

Мандельштам писал в статье «О природе слова»:

«Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры… он не мог жить без стен, без Акрополя. Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя…»

Там же Мандельштам говорил, что русский язык – язык особый, эллинистический:

"В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив запад латинским влияниям и ненадолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью … Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явления, полнотой бытия, представляющего только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни".

Мандельштам был русскоязычным поэтом, но не был русским человеком. И отсюда допустил грубейшую ошибку (939), придав русскому слову номиналистическое значение. Мандельштам писал:

«Онемение двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку, над обрывом, и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова».

Мандельштам не понимает подозрительности своей прозаической речи. С одной стороны, русские-де живут словом, с другой – эта жизнь почему-то может прекратиться на «два-три поколения». Мандельштам очень чуток, но слеп, он идет по краешку, по бережку, употребляет правильные слова, но эти слова складываются у него в неправильные предложения. Осип Эмильевич пишет далее:

«Из современных русских писателей живее всех эту опасность почувствовал Розанов и вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом…»

Это-то верно, но зачем же Розанову надо было цепляться за слово, если русские жили в словесном мире? Розанов боролся за сохранение связи со словом, так как чувствовал всю парадоксальную бесплотность и ирреальность, а вовсе не номинализм (ощущение реальности слова как такового) русского языка.

Розанов писал:

"Что же я скажу (на том свете) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

Скажу ли, что мир, Им сотворенный, прекрасен?

Нет.

Что же я скажу?

Бог увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня".

Христос не Иегова, и русский Христос – не Христос немецкий. Русские никогда не разговаривают с Богом. О самом – не говорят.

Мандельштам писал:

«У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек, маленького Кремля, крылатая крепость номинализма, оснащенная эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории».

Мандельштам честно жил в нашем словесном мире и сетовал на его рыхлость и податливость, на отсутствие в нем «талмудической ограды». При этом он не подозревал (и не мог подозревать) о другом, внесловесном бытии русских. Так что этот человек прав, когда говорит: «У нас нет Акрополя». У вас, то есть у русскоязычного еврейства, действительно Акрополя нет.

У нас есть Акрополь. Наш Акрополь – это бесформенная стихия, небытие нашей души. Наша культура вечно блуждает и будет блуждать, так как не находит и не найдет своих границ, своих стен. В этом бессмертие России. Бессмертие Израиля в вечной форме. Бессмертие России в вечной бесформенности, в вечной открытости. Россия – это великая мнимость мировой истории. Внешне – спонтанные скачки, внутренне – единая основа. Разные формы для одного содержания. Легкость трансформации и в конечном счете – неистинность, так как русские глубже не в слове, а в молчании. Для них характерно созерцательное отношение к миру. И именно из-за созерцательности – деятельность, так как равнодушие и отстранение от этого мира приводит к его овнешнению: мир – материал, бесформенный и безликий. Таким же материалом является и язык. Поэтому, русский язык не номиналистичен, а реалистичен. Он обладает самостоятельным существованием. Но это не самостоятельность духа, а самостоятельность неодухотворенной формы. В этом смысле Мандельштам прав: «Каждое слово Даля есть орешек Акрополя».

Русская история бесцельна – это тупик. Русская история бесцельна – это бесконечность. Всякая культура конечна. Но русская будет существовать, как и еврейская – всегда. Она будет погибать и возрождаться вновь как феникс. (941) Из этого бесконечного тупика не уйти и индивидуальному сознанию:

"Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее: может быть, даже и черная. Судьба в ее силе. "От Судьбы не уйдешь": и из «оков народа» тоже не уйдешь". («Опавшие листья»)

У Мандельштама был другой рок, и он Розанова совершенно не понял. Подошел очень близко, очень, но не понял, не почувствовал. Розанов действительно «шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». И он эти стены нашел. Точнее не нашел. Оказалось, что у русской культуры никаких стен нет.

Сила Розанова в разрушении стен, в разрушении убеждений (это русских-то «убеждений»). Розанов гусеницей прогрызает словесную перегородку между читателем и писателем, между вашей мыслью и вашей душой.

"Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии? Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, – и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (то есть у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения», – даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам убеждения менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими)". («Опавшие листья»)

Там же:

"Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю – да …"Мое влияние" было бы в расширении души человеческой, в том, что "дышит всем " душа, что она "вбирает в себя все ". Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было большое ухо, большие ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»… И больше, в сущности, ничего не хочу:

И царства все сокрушатся,
И всем мирам она грозит

(о смерти). Если так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле. Понюхал. Умер. И – могила".