Изменить стиль страницы

Я думаю, «если бы все было хорошо», то все было бы так же. Набоков был русский, а относился к литературе и писал как европеец, то есть с полным сознанием искусственности и социальной малозначимости своего творчества. В конечном счете «набоковщина» привела бы русскую литературу к более совершенному, но и более ограниченному миропониманию, к окончательному распадению культуры на формотворчество и ремесленничество и, как следствие, лишение внутренней динамики, омертвению путем комментаторства и филологизации.

Набоков очень нигилистично относится к русским классикам, но при этом был не «революционером», а «реакционером». Он сбросил Достоевского с корабля современности, но сбросил, преодолел его путем «погружения» в мир Пушкина (ведь Достоевский и был гигантским осколком пушкинской вселенной). Но приход к Пушкину, святому для Набокова, был неизбежно вторичен. В сущности, Набоков пришел не к Пушкину, а к произведениям Пушкина, к их, а не его, Пушкина, тону. Сам Пушкин никогда не был «зол, холоден и весел». Он только хотел быть таким, и даже не столько быть, сколько казаться. Суть Пушкина в горячей открытости, в увлечении всем. Набоков взял холодную пушкинскую форму и потерял сущность. Розанов взял именно сущность, разрушив словесные перегородки. Набоков холоден, Розанов горяч.

«Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это только кажется. Горячность – сущность его, любовь есть сущность его…»

В первом произведении Набокова – «Машенька» – есть эпизод, который для меня является ироническим символом набоковщины:

«Я твоя, – сказала она. – Делай со мной, что хочешь…» Он застыл, потом неловко усмехнулся.

– Мне все кажется, что кто-то идет, – сказал он и поднялся.

Машенька вздохнула, оправила смутно белевшее платье, встала тоже.

И потом, когда они шли к воротам по пятнистой от луны дорожке, Машенька подобрала с травы бледно-розового светляка. Она держала его на ладони, наклонив голову, и вдруг рассмеялась, сказала с чуть деревенской ужимочкой: «В обчем – холодный червячок».

* * *

В Набокове русская культура остыла, окаменела. И сам он в этом ни капельки не виноват. Это выражение неизбежного и закономерного процесса, в Розанове он, может быть, начал выражаться вновь, по-другому, в иной ипостаси. Но со своей же русской, пушкинской душой-сутью. Розанов просто начал с другого конца.

Набоков довел искусство изложения до таких высот совершенства, что окончательно порвалась ниточка связи с бедным и наивным русским читателем, читателем, для которого, как мы знаем, «что написано пером, то не вырубишь топором», и который читает книги совсем не так, как на Западе. Пафос Набокова – принципиальный отказ от ремесленничества, от писания для читателя.

И в этом он схож с Розановым. Но Розанов, отказавшись от ремесленничества, просто уничтожил литературу как таковую. Никакая литература не нужна. Гутенберг, изобрев печатный станок, уничтожил письменную речь, превратив ее в товар, в чтиво, создав пустую толпу «читателей». Розанов не раз и не два воскликал: «Книга, которую давали читать – развратница»; «Книга должна стоить очень дорого»; «Идеальный вид книги – рукопись». То есть книга – это как письмо – только для родных, для друзей. Отсюда вытекает одинаковое с Набоковым отношение к слову. Слово – инструмент. Для Набокова – инструмент для создания красоты, мира бумажных бабочек, для Розанова слово – инструмент для постижения внутренней красоты молчания. Чем громче орешь, тем глубже тишина. В первом случае – полная исксственность, во втором – полная безыскусственность, интимность. Набоков – писатель для писательства, Розанов – писатель для себя. Набоков замкнут, вас для него не существует, Розанов же открыт, он это вы. (555) Вот почему мне Розанов милее, чем Набоков.

Когда я впервые познакомился с книгами Розанова, то с ужасом увидел, или, точнее, почувствовал чисто интуитивно, по незначительным черточкам свою даже физиологическую похожесть на автора.Конечно, Розановская карусель любого задевает, и каждый в тысячеликом его юродствовании найдет и свой лик или личину. Но я почувствовал не это сходство, а сходство с самой сутью его мира. При неизмеримо более высоком уровне, это все же мой тип мышления. Это не заслуга и не недостаток, а просто «так получилось». И раз это получилось, то поэтому, я думаю, Розанов мне понятнее, чем другим. Или, если говорить более осторожно, другие философы мне менее понятны, чем Розанов.

Я никогда не встречал достаточно органичного восприятия его философии. Уже Мережковский, старейший представительновой, «серебряной» России, воскликнул с недоумением:

«Какая в самом деле противоположность этих двух лиц, Вл. Соловьева – с его иконописным лицом Иоанна Предтечи, и Розанова – с обыкновенным лицом „рыжеватого господина в очках“, мелкого контрольного чиновника или провинциального гимназического учителя из поповичей. Но, по мере того, как вглядываешься в это лицо, открывается удивительная смесь бесстрашной и почти бесстыдной, цинической пытливости, как бы бездонного углубления тысячелетней мудрости – с детским простодушием и невинной хитростью – смесь Акакия Акакиевича с Великим Инквизитором».

Так писал Д.С. Мережковский. А вот как пишет один из представителей ушедшей России, Ю.П. Иваск:

"…в Розанове было что-то отзмеи подколодной и что-то от птицы певчей. Он не только мечтал о полете, как горьковский уж (рожденный ползать). Он существо и ползающее и парящее. Ползучий Розанов: это маленький человек, человечек, мелкий чиновник, которого природа и вдобавок еще русско-бытовая судьба-злодейка согнула, раздавила, загнала в глухое подполье затаенных эмоций, обиды, зависти, злости, мести. Чтобы как-то заявить о своем существовании, этот человечек, выползая из своего темного закутка, извивался, шутовствовал, бесстыдничал, юродствовал и незаметно жалил, разлагал. Но рожденные ползать иногда летают… Назло таинственной и бессмысленной фортуне, ползучий Розанов не только хотел летать, но и летал… Иногда удавалось ему забывать о всех обидах, и он вырывался на свободу, на простор, и взлетал высоко, в поднебесье …"

Оставим здесь политические ужимки глупых русских кукол и умных куловодов. И Мережковский, и Иваск говорили о чиновничьем и ползучем Розанове не только из-за политических и религиозных антипатий. Смутно и наивно они чувствовали странную, напряженную алогичность и неуловимость розановской мысли. Они чувствовали силу этого человека, делающую его много, на две головы, выше их, но никак не могли нащупать, в чем тут дело. И изобрели (и не они одни) легенду о «двух Розановых». Но Розанов един. Его сила именно в единстве. Проводя параллель с Набоковым, я и пытался нащупать внутреннее единство розановщины, силу и монолитность глубокой русской души. Оказалось, что эти столь внешне непохожие люди обладают сходным внутренним опытом.

Набоков – это тотальная идеализация формы (литературной) Достоевского, Розанов – тотая же тотальная идеализация его содержания (философского). Но и в том и в другом случае основой является индивидуальный внутренний опыт, интимно совпадающий с аналогичным опытом самого Федора Михайловича.

* * *

В мыслях Розанов часто ошибался. В схеме мышления – никогда. В том, как сказано, он идеален. Это идеальное русское мышление. Схема развития набоковской мысли тоже типично русская. Здесь нет никакого насилия. Полная органичность. Может быть, потому (или потому что) Набоков терпеть не мог Германии и немцев. В «Даре» он сознательно говорит о кругообразности своего мышления. Годунов-Чердынцев, автобиографический персонаж, пишет книгу о Чернышевском:

«в виде кольца, замыкающегося апокрифическим сонетом так, чтобы получилась не столько форма книги, которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна фраза, следующая по ободу, то есть бесконечная…»