Изменить стиль страницы

к власти в России пришли журналисты, «литераторы»

Указывая в начале НЭПа на необходимость изменения самой психологии высшего партруководства, Ленин писал:

«Основной принцип „производственного воспитания“, воспитания НАС САМИХ, старых нелегальщиков и профессиональных журналистов, состоит в том, чтобы мы сами брались и других учили браться за внимательнейшее и подробнейшее изучение нашего собственного опыта…»

Стоит ли говорить, что «изучение собственного опыта» вещь для журналиста логически противоречивая, заранее обречённая на провал.

Розанов поражался пошлости похорон Толстого:

«Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России … О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – всё равно, что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому».

И далее:

«Добчинского, если бы он жил в более „граждански развитую эпоху“, – и представить нельзя иначе, как журналистом, или, ещё правильнее – стоящим во главе „литературно-политического“ журнала; а НОЗДРЁВ писал бы у него передовицы… Это – в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрёв был бы „за Родичева“. И кто знает, вдвоём не совершили ли бы они переворота? „Не боги горшки обжигают“.»

И какая же политическая программа может быть у «литераторов»?

"Сатана соблазнил папу ВЛАСТЬЮ; а литературу он же соблазнил славою… Но уже Герострат указал самый верный путь к «сохранению имени в потомстве»… И литература, которая только и живёт тревогою о «сохранении имени в потомстве» (Добчинский) – естественно уже к нашим дням, т. е. «пока еще цветочки», – пронизалась вся Геростратами.

Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов – пожалеет; Собакевич – не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: «Боже! да ведь Рим только и ждал МЕНЯ, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри публика, и запоминай МОЁ ИМЯ».

Сущность литературы… самая её душа… «душенька»".

«Литератор» – рассказчик. Ну а что рассказывать, что самое интересное? – Разные «жуткие истории». Это в корне, в основе. Почему детектив столь презренный жанр литературы? Да потому, что это её голая физиология, её животный костяк. Детектив – обезьяна литературы. Придавая столь исключительное значение литературе, нация свою историю неизбежно сводит к детективу. Теперь в конце концов русский может сидеть на любой вечеринке с блаженной самодовольной улыбкой. ЧтО ему все эти иностранные рассказчики. Вот сейчас он заговорит о русской истории ХХ века, и слушатели будут рыдать. Слезы ужаса перед глубиной человеческого падения и слёзы восторга перед высотами человеческого благородства и стойкости брызнут у них из глаз. И будут они просить ещё, ещё. И рассказчик, плавая в бланманже всеобщего благоговейного интереса, будет говорить снова и снова, лишь изредка прерываясь, чтобы подковырнуть вилкой кусок балыка или «откурировать» запотевший графинчик.

И ведь прав. Выбежать вперед, завизжав, вцепиться ему в глотку – 60 миллионов «для сюжета» умучили – глупо, пошло. Никто не виноват. Все и никто. «Так растём». Кто-то посадил, полил из лейки, и такой мир вырос. Переделать его нельзя. КОМУ переделать МИР. Я сам в нём живу. Это ФАТУМ.

679

Примечание к №638

«Я весь расслабленный, ни на что не годный паразит».

(Л.Толстой)

Но, конечно, апофеозом смирения «расслабленного паразита» было издевательское письмо Александру III, в котором Толстой советовал сыну простить и отпустить на все четыре стороны убийц его отца, так как они убили из благих побуждений, чтобы жизнь была зажиточной.

Письмо начиналось так:

«Я, ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек, пишу русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали».

680

Примечание к №579

Как же русскому осмыслить «постельный опыт»? Вульгарной и бессмысленной стилизацией.

Стилизация переполняет письма Чехова к жене:

Милюся моя; бабуся милая; философка, умственная женщина; Оля моя хорошая, крокодил души моей; дуся моя (это типовое прозвище – О.); ангел мой, жидовочка; актриска; милая моя собака; милая пьяница; эксплуататорша души моей; мамуся моя дивная; Книпшиц милая; бедная моя девчуша; лютераночка; собака Олька; милый мой пёсик; дюсик мой; целую тебя 1 013 212 раз; моя немчуша; милая Книппуша; «дуська»; пупсик милый; балбесик; карапузик мой; Книпперуша; замухрышка; крокодильчик мой; попугайчик, Олюха; забулдыга; мейн лиебер хунд; Зюзик; зузуля; жена-цаца; дуся моя насекомая; жулик мой милый; моя палочка; окунь мой; каракуля моя; делаю сальто мортале на твоей кровати, становлюсь вверх ногами и, подхватив тебя, переворачиваюсь несколько раз и, подбросив тебя до потолка, подхватываю и целую; целую тебя, подбрасываю вверх, потом ловлю и, перевернув в воздухе неприлично, обнимаю, подбрасываю; мордуся моя милая; светик мой, мордочка; переворачиваю, поднимаю вверх за ногу, потом за плечи, обнимаю тысячу раз; дворняжка; пёсик лютый; кринолинчик мой милый; замухрыша; цапля; пузик, Фомка; целую и треплю мою собаку, дергаю за хвостик, за уши; ну, бабуля моя, обнимаю тебя и, обнявши, начинаю прыгать по комнате, потом целую в шейку, в спинку и щёлкаю по носу, дусик мой; таракаша (683); немочка моя Книппа, целую мою птицу, дёргаю за носик, за лапки; милая моя лошадка; лошадиная моя собачка; целую тебя, лошадка, хлопаю, трогаю за нос; цуцык; необычайная жена моя, хорошенькая, гладенькая лошадка; целую тебя, обнимаю, хлопаю по спинке и делаю все то, что законному мужу дозволяется делать; целую таракашку, будь весёленькой; закручиваю тебе хвостик, лошадка, индюшечка; козявка; немецкая лошадка, начальница; дудочка; собачка моя заморская, удивительная, кашалотик мой милый; лягушечка моя; комарик, собачик; конопляночка; зяблик".

Все это как две капли воды напоминает Ивана Петровича Туркина из чеховского «Ионыча», который

"все время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии (726) и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю…"

Бедная немка нарвалась на русского гения, то есть на большого русского, русского в его развитии… И стала постепенно догадываться, что что-то «не то». Чехов отвечал ей:

«Ты пишешь: „ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его чёрствым?“ А когда я делал его чёрствым? В чём, собственно, я выказал эту свою чёрствость? Мое сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в чёрствости просто так, здорово живёшь. По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждёшь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора – с серьёзными лицами, с серьёзными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, ещё долго, т. е. что я тебя люблю – и больше ничего…»

681

Примечание к №672

Фигура Михайловского по своему безобразию уже близка к Ильичу.

Вот статья ученика Михайловского, подчёркнуто копирующая фразеологию Учителя и поэтому удивительно характерная. Это, так сказать, «идеальный Михайловский»:

«(Чехов создал в „Трех сестрах“) грандиозную по размерам, но скудную по содержанию эпопею животнорастений».

И далее:

«Само собой понятно, что вам нечего обращаться с моральной проповедью идейной деятельности к колониям этих полипов в целом. Вам приходится намечать в этой среде лишь тех ещё не приспособившихся особей, которые, подобно трем сёстрам … хоть до некоторой степени, но страдают неудовлетворённостью … тянутся хотя бы сидя на коралловой ножке…»