Я вспомнил все это, когда Сикорский показал мне письмо Лиры Федоровны. Было заметно, что оно удивило его и даже неприятно поразило. Может, неожиданностью своей, а может, имел Сикорский виды на Лиру Федоровну, может, смерть Астахова пробудила в нем надежды: ведь любил он эту женщину. И письмо намекало на какие-то отношения между директором и сотрудницей, на отношения, выходящие за рамки служебных. Но где тут кончалась любовь и начиналась уголовщина? Пойди разберись. С одной стороны, казалось, что все поступки Лиры Федоровны были продиктованы желанием убежать, скрыться. С другой же… С другой – передо мной лежало письмо, которое это желание перечеркивало. Если, конечно, она сознательно не запутывала следы.

Сикорский открыл сейф и подал мне сиреневую книжечку. Выражение лица у него было хмурое.

– Отдела кадров у нас, как видите, нет, – сказал он. – Все приходится делать самому.

Я полистал трудовую книжку Лиры Федоровны и положил на стол рядом со старинной бронзовой чернильницей. Директор выдержал паузу и спросил прямо:

– В чем вы ее подозреваете?

Я усмехнулся.

– Подозревают ревнивые мужья, Максим Петрович. А мы, расследуем.

– Не вижу разницы, – бросил он угрюмо.

– Ну и напрасно, – заметил я. – Нашему брату эта разница иногда боком выходит.

– Вот как…

– Да уж так, можете поверить мне на слово.

То ли он поверил мне, то ли мое замечание о ревнивых мужьях изменило ход его мыслей, не знаю. Только от его угрюмой раздражительности не осталось и следа. Он даже попробовал улыбнуться. Улыбка вышла кислой, и он заметил, что это от меня не ускользнуло, так же, как и смена настроения.

– Да-да, – сказал он. – Не ожидал… Не подозревал…

Конец фразы он произнес с нажимом, желая, видимо, дать мне понять, что никогда не сомневался в Лире Федоровне, что не возникало у него никогда сомнений в честности этой женщины, что смешно считать ее замешанной в каком-то грязном уголовном деле с убийством… Не ожидал… И письма в форме «отказа с приветом» не ожидал Сикорский… Что ж, понять его было можно. Но меня не волновала тема тысяча первого романа о неразделенной любви. Сугубо прозаические вопросы толпились в моей голове. Такие, например, как прописка и выписка. Думал я и о вещичках, которые Лира Федоровна держала на квартире у Вали Цыбиной.

Пришло, пожалуй, время взглянуть на эти вещички.

Вещички… Вещи… Тряпки… Барахло… Зимнее пальто с норковым воротником, а может, шубка, выкроенная из пятерок, откладываемых из невеликой зарплаты младшего научного сотрудника, шубка, которая дорога не ценой даже, а тем, что хорошо сидит; тем, что она привычна; тем, что она есть. Не так-то просто женщине расстаться с вещью, с тряпкой, с барахлом. Ева бежала из рая нагая, но она знала, что Адам ее оденет, потому что яблоко познания было уже съедено. А хватит ли денег на барахло у худощавого брюнета, которого Лира Федоровна посадила в такси, удирая из «Массандры»? И кем он был, этот худощавый брюнет – Адамом или змеем-искусителем?

Если верить письму, решение об отъезде «навсегда» женщина приняла задолго до смерти Астахова. Значит, яблочко познания было съедено много раньше. Не в тот ли день, когда Дукин явился на квартиру к Астахову?

Дукин… Почему запутался в этом деле Дукин?

Худощавый крымский брюнет. А не мог ли этот брюнет послать Лире Федоровне телеграмму о смерти Астахова, а потом сесть в самолет и… Нет, вряд ли… Телеграмма была принята на почте в три часа дня, а брюнет подсел в такси к Лире Федоровне где-то около шести вечера. За три часа можно, конечно, долететь от Заозерска до Симферополя. Но до Ялты уже не успеть. Даже на такси…

Раньше… Что-то произошло раньше событий, о которых нам было известно. И встреча Лиры Федоровны с брюнетом была запланирована раньше. И бегство из Заозерска тоже было намечено раньше…

Бегство?… От кого? От Астахова? От Сикорского? Или от того, кто убил Витю Лютикова?

Где же все-таки кончалась любовь и начиналась уголовщина?

– Не ожидал… Не подозревал…

Сикорский передвинул бронзовую чернильницу на край стола, потом возвратил ее на место. Он нервничал. Письмо Лиры Федоровны выбило его из привычной колеи – так нужно было понимать его жесты, его слова и интонацию, с какой эти слова произносились. А я не понимал или не хотел понимать. Что-то все время мешало мне. Лишь потом, через много дней, я сообразил, что именно. Тогда же мне казалось, что я просто не верю Сикорскому, не верю его словам, не верю в то, что он «не ожидал», наконец, не верю в то, что женщину можно любить как картину, не ища взаимности. Профессия делает из нас как скептиков, так и психологов. И скептики ошибаются чаще в оценках людей и поступков, чем психологи.

В тот день во мне сидел скептик.

Рядом с чернильницей стояла бронзовая пепельница-избушка. Я приподнял крышку домика и спросил:

– У вас курят? Сикорский кивнул.

– Любопытные вещи делали наши предки, – заметил я, пощелкав ногтем по домику-пепельнице. – Почему вы их не экспонируете?

– Не имеют художественной ценности. Ширпотреб. Не думаю, что наши потомки станут экспонировать в своих музеях пластмассовые мыльницы или футляры от безопасных бритв.

– Но в них может быть и иная ценность. Старинные вещи передают колорит эпохи…

– Для колорита хватает того, что экспонируется. Музей – это система, а не склад антикварных вещей. Плохая или хорошая, но система. – Он вздохнул, словно сожалея о чем-то, и, хлопнув ящиком стола, вытащил пачку сигарет. – Да, система, – повторил он. – А я вот собирался бросить курить…

И спросил, как бы мимоходом:

– С чего это вы вдруг заинтересовались технологией музейного дела?

– Да так, к слову пришлось, – сказал я. – Любопытство профана. Ну и еще… Старичка одного вспомнил. Сидел тут на вашем месте лет двадцать пять назад старичок боровичок с бородкой клинышком. Я у него в «друзьях музея» по ошибке числился. У него какая-то другая система была. Он, разумеется, не верил в первородный грех: прикрыл его покрывалом побелки. Замазал, так сказать, Евино преступление, окутал его меловым туманом, скрыл от глаз общественности. Действовал он, безусловно, из лучших побуждений.