Изменить стиль страницы

Хоть и не фартовым вышел заход в кедрачи, хоть и блудили, но в памяти осело лишь отрадное, счастливо волнующее душу: мягкая темь вокруг жаркого костра, таинственный шум поднебесных вершин, старческие хрипы, скрипы кедрового дубняка, душистый, с брусничным листом чай и веселящие душу побаски, завораживающие охотничьи бывальщины, кои Михаил фартово добывал из своего широкого загашника. На то он и сказитель и поэт.

* * *

Про Михаила Трофимова, да и про нашего земляка, талантливого поэта Анатолия Горбунова, не скажешь: сибирские поэты вышли из народа — Горбунов и Трофимов из народа не вышли, не сумели; как ни бились, так в народе и остались жизненным ладом и укладом. Михаил, каким был пареньком снегиревским — таежным, полевым, потешным и беспечным, по-отрочески хвастливым и обидчивым, — таким же вроде и остался до редеющих, седеющих кудрей. (Его, нынче уж пенсионера, приятели — художники и писатели — всё одно ласково величают Мишей.) Разве что заматерел да земляной, древесной силушкой налился, не увядшей к пожилым летам, потому что сроду не протирал штаны за письменным столом, но вечно промышлял в тайге, обихаживал землю, пилил, колол дрова, городил заборы, ладил свою усадьбу на Байкале, ел вполсыта, пил вполпьяна — проживет век дополна; и, конечно же, любил побалагурить, залить байку, потешку, быличку, пропеть частушку. О безунывном характере своем Михаил Трофимов и поведал в незатейливой, как нелукавая мужичья речь, дивной поэме “Свадьба”:

“… Я в село родное верил // И его аршином мерил… (…) //По своей Руси хожу // С русскою гармошкой, // Прибаутки горожу, // Хвастаюсь немножко, // Чтоб судьбе // И всем на зависть // Легкой жизнь моя казалась.(…) // Веселиться я умею, // Может, скоро поумнею, // Стариком бы мне //Родиться, // Рассуждать бы научиться — // Я писал, // Хоть бедовал, // Рот булавкой зашпилял…// Чтобы силушки хватило, // Мне // Моя звезда светила // Всяку ночь в мое окно”.

* * *

Михаил Трофимов — мастер глиняных игрушек — замершая в глине причудливая сельская жизнь, — которые давно уж красуются в домах приятелей — художников и писателей, где их по-свойски величают глиняшками. Игрушки, смахивающие на сосновые наросты-капы, на топорно рубленных славянских идолов — те же побасенные вирши, что народились в глине, а не в слове. Опять же, как обмолвился поэт, случалось, и стих, и рыжая потешка выспевали разом… Вот осадистая баба с подойником подле мычащей в небо приземистой коровы; вот корявый мужичок, наяривающий на саратовской гармошке, — “нос редиской, рот корытом, голова соломой крыта; криволапый, кособрюхий, полоротый, вислоухий; маменька косматая, за кого просватала…”; вот “девчоночки-беляночки попадали на саночки” — вроде со свадебного поезда — и заголосили на всю улицу, весело плача по невесте…

“Колокольчик // В лад гармошке // Прокатился по дорожке. // Двое саней //С козырями, // Двое с вычурами, // А невеста // Рядом с нами — // Брови вычернены. // Мы невесту, // Как царевну, // Через всю везем деревню…”.

От всего веет нашей родимой волюшкой, деревенскими дворами и березовой околицей, Русью многорадостной и многогорестной, на былину и на сказку, на вопль, на страдание, на частушку-тараторку, потешку-байку завсегда гораздой.

“Под копытом // Синий бус — // Вот она, родная Русь, // Снег до боли // Синий-синий, // И поддужный синий звон, // Ой, ты, мать моя Россия, // С четырех лежишь сторон, // Под высоким пологом, // По жнивью да по логу…”.

Сколь в трофимовских глиняных потешках — в ядреной женке с коровой, в криволапом, медвежалом, толстоносом мужике с гармонью — природного кондового здоровья; сколь в глиняных свистульках, свиристелках, словно в сибирских байках, игривой, неуемной выдумки… и натуральности, отчего и ощущение, что сами собой народились потехи из глины, или уж мастеровитый мужичонко шутя-любя-играючи, между делом вылепил их под вечерний сказ, под докуки-небылицы, не загадывая глиняным поделкам заманчивой судьбы, раздаривая их с пылу с жару, абы народ увеселить, чтобы отеплило и рассвело в темнеющих и холодеющих, стареющих до срока, скучающих сердцах, чтобы проснулся и взыграл в ушах испоконный русский дух.

Игрушки Михаила Трофимова напоминали мне воплощенные в глине завиральные сказы Степана Писахова, архангельские побаски Бориса Шергина, вологодские бухтины Василия Белова и, конечно же, чалдонские — ангарские, ленские, енисейские — байки, но, перво-наперво, так потешки были созвучны детским стихам Трофимова, с коими выросло уже два поколения ребят-сибирят.

“Рыжая кошка //Играла на гармошке. // Но пришла задира рысь // И сказала кошке: // — Брысь! // Я ведь тоже кошка. // Где моя гармошка?”

“Раз, два, три, четыре, // Жили в озере чупыри, // Чупыриха с чупырём, // Чупырята вчетвером”.

Критик Валентин Курбатов, познакомившись с Михаилом Трофимовым, счастливо подивился: “Я узнал его сперва как мастера диковинных “глинянок” — косноязычно-родных, очень подлинных, смущающе-первоначальных. В игрушках было что-то народно-коренное, не русское только, но как будто всеобще первородное — в них узнали бы свое и ацтеки, и скифы, и мифологические шумеры. Они казались не вылепленными сейчас, а найденными в раскопках, и сказать, каких зверей и птиц они изображали, можно было не всегда — это были просто птицы и звери до деления на лошадей, глухарей, коров, оленей”.

Размышляющие и рассуждающие о творчестве Михаила Трофимова — поэта ребячьего и взрослого, мастера глиняной игрушки — нажимали на природосуеверные языческие начала в произведениях сибирского самородка, но, похоже, ошибались; в творческом духе поэта, даже и не воцерковленного в молодую пору, исподволь жила христианская жалость к ближнему и ко всему сущему на земле — Творению Божию, а значит, уже и ко Христу Спасителю.

Впрочем, давным-давно поэт, бросив в темный чулан избяных, дворовых и лесных хозяйнушек, чародеек и русалок, исповедуется и причащается во храме Божием и даже сподобился написать духовный стих — “Молитву святителю Иннокентию”, ясную и строгую в слове и духе:

“Святый отче Иннокентие, // Ты Господом послан // Стране Иркутской // И увенчан славою на небеси. // Услыши молитву нашу… (…) Буде заступником нашим // На земли и на небеси // И ныне, и в час кончины. // Буде поводырем ко спасению, // Строй спасение душам нашим, // Соблюди и мою убогую душу. // Аминь”.

* * *

Частушечный поэт — некогда рыжекудрый, петушистый, песельный, баешный, балалаешный, мастер глиняных свистулек, дивно изображенный на холстах талантливого живописца Анатолия Костовского, — ныне похож на ласкового и потешного деревенского дедка и вроде на Николу Угодника со старых сельских образов: залысевший… снежные кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый. До пожилых лет Михаил бороды не ростил, огневыми кудрями красовался, хотя друзья-приятели — художники и писатели — смолоду забородатели: как в люди вышли — борода лопатой, а он, частушечник румянощекий, лишь весело усмехался, глядючи на заросших густым мохом по самы очеса: “Ох, девки, беда, куды мне деваться, по колено борода, негде целоваться”. Приятели спохватились, годы поджали, стариться неохота, обкорнали бороды до богемной небритости, а Михаил, наоборот, как молитвенным летам пристойнее, в инистой бороде. И стихи, ныне редкие, построжали, словно осенние леса в предчувствии снега, словно мы, окаянные, но покаянные, в Прощёное воскресенье накануне Великого поста.

Нынче и виделись с Михаилом на Прощёное воскресенье — отыграла краснорожая обжорная Масленица, не наша ли с Михаилом?.. всего исцеловал, елозя бородой по лицу, — прощения просил, а уж после навечерней исповеди и заутреннего причастия полгорода обежал, просил прощения у приятелей и знакомцев. Обнялись мы братски, и Михаил дальше пометелил по заснеженному городищу целоваться, да не по летам прытко, так у нас еще бегает восьмидесятилетний художник-берестянщик Евгений Ушаков — аж полы шубейки заворачиваются и снег из-под катанок летит порошей. Слава Богу, не берут Михаила Трофимыча лета, и чую, век сулён ему долгий, у него еще и матушка вживе и в здравии, и сам крепкий, и отпущен поэту добрый век на то, чтобы просеять плевелы и завещать русским внукам-правнукам спелое чистое зерно.