Изменить стиль страницы

И генерал, подчиняясь его настойчивому голосу, сел у окна.

Слышно стало, как снаружи обсыпает бревенчатые стены дождь, потрескивает под напирающим ветром угол дома; рябое от капель стекло дребезжало в раме, сопротивляясь ветровым толчкам.

Степанов не чувствовал себя спокойным, хотя отвел от стола и усадил генерала. Что-то разладилось в, казалось бы, прочно установившемся созвучии их умов и понимании долга, и ощущать этот вдруг случившийся разлад было невыносимо.

С генералом Елизаровым он был связан не только должностью, общей ответственностью и равной опасностью в событиях идущей войны; привязывала его к генералу и чисто человеческая симпатия, которая рождалась у Степанова всегда трудно, но, родившись, уже не знала предела.

Генерала он раскрывал для себя в стремительно изменяющихся событиях войны, когда многие из придуманных людьми условностей, в большей части искажающие суть человеческих отношений, отпадают за ненадобностью.

В том состоянии, в котором Степанов был, он не мог припомнить все, из чего складывалась его симпатия и даже любовь к генералу. Но что-то помнилось и сейчас, когда приходилось как бы заново определять свое отношение к, казалось бы, уже ясному в своей сути человеку.

Степанов и теперь помнил отупляющий грохот боя на левобережье, когда армия, переправленная за Днепр, не только выстояла, но и приостановила перед своим фронтом напор немецкой силы. Тогда впервые он увидел генерала в бою. Спокоен генерал не был; до неприятности возбуждался, когда бой выходил из-под его власти. Но был совершенно бесстрашен даже перед близкой опасностью: и тогда, когда танки прорывались к КП, и тогда, когда почти вплотную подступали медлительно-нахальные автоматчики и земля оторопело дымилась от бьющих в нее пуль. Хладнокровие генерала перед опасностью, когда в груди вместо сердца образуется холодная пустота и разум слепнет от жажды спасения, Степанов не сразу постиг. Понял потом, когда в одну из тихих минут спросил:

— Спокойствие твое — откуда, Иван Григорьевич?

И генерал ответил:

— От простого, Арсений Георгиевич. К смерти готов. Потому и делаю, что положено, не думая о самой смерти.

Слова тогда показались Степанову еще недоступной ему мудростью нынешней войны; слова он запомнил. Хотя именно готовность генерала к смерти особенно настораживала теперь.

На третий день того же памятного боя, в наступившем еще до захода солнца неурочном затишье, оба они выбрались из полуразвороченного блиндажа на вольный, еще пахнущий толовым смрадом воздух. Пошли по избитым, покореженным полям к полковым позициям, где, казалось, не было и не могло быть ничего живого. Но жизнь была и на мертвой земле: они встречали солдат в заваленных песком и деревьями траншеях, вокруг кухонь в испятнанных взрывами лощинах, у заглубленных в землю орудий, слышали говор, чей-то смешок, и Степанов, все это видя, слыша, понимая, что армия, на которую враг почти трое суток обрушивал все, что мог обрушить из орудий смерти, жива и способна стоять на рубеже, неподобающе волнуясь, поздравил генерала с как будто очевидной для них обоих победой. Генерал удивил ответом.

— Пока это стойкость. До победы еще далеко, Арсений Георгиевич, — сказал генерал; прикрываясь козырьком фуражки от мешающего ему закатного солнца, вглядываясь за излучину Днепра в западный странно затихший берег, пояснил: — Фронт велик, устоишь сам — не удержится сосед. И не помочь — не знаешь, где, что у него и как. Вслепую бьемся, не видя соседа, не зная врага. Вижу: вышла на меня мотопехота, танки. А что за части — бывшие ли в боях, потрепанные ли, какой комплектации, какая у них поддержка — не ведаю. Считаю танки уже на поле боя. Наши армии — как острова среди все время прибывающей воды. Вот первая наша беда, комиссар. — И спросил, прицеливаясь острым взглядом;

— Не приходилось тебе в карты поигрывать?

— До карт ли было, Иван Григорьевич! — Степанова вопрос обидел.

— Я не о том. Смотри. Вот он, в этом пространстве, невидимый стол между мной и Гудерианом. Он зрит все мои карты. Со всех сторон направлены на меня зеркала его разведки. Он учитывает даже передвижение моей танковой роты! Я же вижу только ту карту, с которой он ходит. К тому же знаю, что на руках у него полно козырей. У меня же козырь один — мужество и стойкость солдата. А ставка — много больше, чем собственная моя жизнь. Понимаешь теперь, почему он бьет нас на этом кровавом столе?!

Другим, не просто воюющим, но страстно желающим найти возможности победы над сильным врагом, видел он генерала Елизарова под Ельней, в трудный момент, когда штаб фронта каждодневно, настойчиво и недовольно требовал от командующего объяснений, почему части армии недопустимо медленно ликвидируют ельнинский десант (как выяснилось позже, не десант, а глубокий прорыв немецких подвижных частей, остановленный восточнее Ельни), и генерал, стараясь уйти от досаждающей ему мелочной опеки, с малым своим штабом, из трех человек, дневал и ночевал, в дивизиях. С какой-то ищущей тревожностью следил он за атаками полков, и открытое, крупное, красивое его лицо искажалось до неузнаваемости, когда длинные солдатские цепи, охватывающие склоны высот, никли под плотным огнем пулеметов. Степанов хорошо помнил, как однажды оба они наблюдали очередную медлительно-тяжелую атаку полка, привычно развернутую фронтом. Солдаты поднялись, дружно пошли цепью на высоту, но не одолели и половины нужного пути: начали цепляться за бугры, валуны, цепь зашаталась, сломалась, залегла. Поднялась вторая цепь, третья, четвертая и — все повторилось. Странно суетливый, молодой подполковник, почему-то ходивший в заместителях умного командира дивизии Самохина, припадая к стереотрубе, громко говорил с явным желанием обратить внимание командующего на выучку одного из своих полков:

— Как, как идут! Смотрите! Это же Боевой устав в действии!

Подполковник, занятый стереотрубой, не увидел взгляда генерала. Руки генерала Елизарова дрожали на бинокле; не отрывая от черных окуляров глаз, он тихо спрашивал полковника Самохина:

— Что думаешь делать, Егор Захарович?