Изменить стиль страницы

Братец до отвратности покорен. Всё с поклоном. Грудь двумя перстами осеняет. Ну, думаю, Прокопий, ухватил ты веру!

Напрочь порвалась наша с ним родственная линия. Слыхом не слыхивал годов двадцать. И представь, Олеша, в эту вот, нонешнюю войну, в самую ее середку, является в дом ко мне странник. Вот в эту дверь взошел, у порога встал, стоит. Малахай ниже бровей, — весь в заморози. Одежки много, да все худая. А на воле мороз, зима в рост по снегам ходит! Сума на боку, на спине котомка. Котомка-то спервоначалу привиделась — не сразу горб углядел. Говорю: что стоишь, мил человек? Пришел — садись, грейся, печь горит!.. Суму каким-то кособоким движением он с плеча на пол скинул, сам опять стоит. Подошел я, посветил горящим фитильком — признал Прокопия. Злого в сердце в жизнь не держал. Обнял по прежней памяти, как положено, со всей холодной одежкой в охапку его забрал. Только чую, ответно он меня не обнимает. Отстранился, глянул, а рукава-то в его одеже без рук!

Таково, Олеша — без рук. Я потерялся: ни спросить, ни молвить. Он вроде на меня смотрит, а в глазах жизни нет, будто из дальней дали глядит, разглядеть, что перед ним, не может. Закинул голову на горб, тоненько, вроде овечки, проблеял:

— Помирать к тебе пришел. Без веры остался…

Прожил со мной череду дней и всё в немоте! Н в ночь, ни когда кормил его — ни единого раза даже обрубками рук себя не перекрестил. Только взгляд кинет в красный пустой угол да тут же глаза опустит. Посидит — опять взглянет. Вот ведь что — знамения он ждал! Веру потерял, а знамения ждал. Верил, убогий человек, до последнего часа своего верил!.. Горбатого, бают, могила выправляет. Брата Прокопа и могила не поправила — гроб-то пришлось под горб прилаживать. Перед самой кончиной он мне, Олеша, открылся. А случилось таково: сидел Прокоп в ночи у огня, и явилось ему вроде озарения: всемогущ бог, неотступна вера. Сотворил он молитву, сказал: «Верю в тебя, господи. Огради!..» — и положил руки в огонь… Таково, Олеша. Проникся я исповедью Прокопа так, что жутко мне стало. И долго под его словом жил, все хотел догадать, какой это такой поворот: человек силен верой, а тут вдруг вера да против человека?!

И вот что, Олеша, мне открылось: не всякая вера истинна. Мир-то, он — рукотворный! От ложки, избы — до души человеческой! А он — руки в огонь. — Федя умолк, боком навалился на стол; так и сидел, отворотившись, рукой придавив волосатую голову. Не поднимая головы, договорил:

— Вот, Олеша, что может сотворить вера с человеком. А вот что человек может, когда вера доподлинная, то должно показать тебе, Олеша!

Алеша усмехнулся; сам чувствовал — нехорошо усмехнулся. Сказал:

— А что, если нету веры? Ни доподлинной, никакой?..

Федя поднял голову, обесцвеченная временем кожа на плоских его щеках закраснела. Из-под косматого волоса бровей в упор глядел он в глаза Алеши, будто взглядом добирался к дальним, запрятанным его мыслям. Неожиданно возвысив голос, чего никогда с ним не бывало, проговорил:

— Доказать хочешь, что веру потерял? Понапрасну стараешься, мил человек! Коли жить остался, значит, есть в тебе вера!.. Что суровости напустил? Деревяшек своих напугался?! А ты не пугайся. За людей ты кровь пролил. И скажи ты мне, найдется хоть одна живая душа у нас в Семигорье, по всей Волге, да что там — по всей России, что деревяшками тебя попрекнет?! Не случиться такому, Олеша. Народ, он чуткий до чужого горя. А горе твое каждой вдове, каждому мальчонке, будь он сиротинкой или об руку с воротившимся отцом, — свое, сердечное, кровное горе!.. Костылики-то свои ты помалу прибирай. Окрепись на деревяшках-то, ходи-бегай! По лесу с ружьем хаживай! Себя окрепишь — все другое приложится. Голова, руки — при тебе. Дело еще сотворишь, Олеша. Заметное людям дело сотворишь!.. — Федя положил на стол руку; придавил другой, будто под руку собрал весь разговор; смотрел, выжидая.

Алеша низко держал голову, губы его дрожали. Федя тронул его против шерстки, погладил жестко, с задиром; и неожиданная неуступчивость старого человека, к которому он шел за утешением, а втайне и за состраданием, больно задела его. Правду Фединых слов он чувствовал, обида мешала принять как будто для него припасенную правду. Хмуро выглядывая из-под упавших на лоб волос, он спросил:

— В чем же ваша вера, дядя Федор?

— А вот есть она, Алеша! Не скоро умом ее сознал. Но с нонешних лет вижу: и прежде была. Как объяснить непридуманно, — уж больно проста моя вера. Как думаешь: помри я — убавится чего-то на земле?.. Молчишь! — Федя в досаде отогнал с меда мух. — Понятное дело: не по душе старика обидеть…

Алеша заставил себя разжать неохочие к разговору губы:

— Для меня убавится: доброго человека не станет…

— Ну вот и отличил! В том вся моя вера: жизни добра добавить. Тут мы с нашей Васенушкой парой, в одной упряжке: тяжел воз, всё в гору, а везем. Везем! Такая моя вера, Олеша. Она меня держит. Не могу, Олеша, оставить людей на трудной дороге жизни без малой моей помоги!.. А медку-то покусай! Слово словом, а сила тебе нужна…

Федя в неловкости, от того, что невоздержанно заговорил о себе, зашарил по столу руками, опять суетно озаботился гостем, как было это в начале встречи.

Алеша упрямо не притрагивался к дорогой Фединой затайке — к сотам, подернутым каким-то особенным коричневым загаром, сочащимся прозрачнейшей медовой живицей, пахнущим прошлыми счастливыми днями, хотя знал, что упрямством своим ранит сердце старого человека.

«Напрасно, все напрасно, — думал он. — Все, что говорят мне, — слова, не больше как слова! Прошлое остается только в памяти. В жизни, в том настоящем, что вокруг, прошлое не удерживается. Сдвинулась жизнь, сдвинулось и добро. Может, оно и осталось где-то. В Феде, наверное, осталось, — думал Алеша, чувствуя, как наливаются глаза слезами. — Но оно уже не мое добро. Помочь оно не может, потому что я уже не такой, каким был. Память обманывает. Опять меня обманывает моя память! Все переменилось, а я живу тем, что помню. Надо знать, что ты есть и что тебе надлежит…»

Смотреть на Федю он не мог, так горько ему было то, о чем он думал. Еще не в силах решиться встать, сдержанно попрощаться и уйти, дождаться Василия с лошадью где-нибудь на околице, он сидел, плотно отгородившись от Феди рукой, упорно глядел в сторону, на давно не беленную, копотью закинутую до самой задвижки печь. И грязная эта печь, и общая давняя неухоженность в доме, и весь дом, угловато-тесный от разных нанесенных сюда ненужностей — старых кадок, порванных хомутов, связок лозы, — дом, с глухо заросшим от времени жилым пространством, казалось, тоже был безучастен к нему.