Зибелинд писал:

«Я должен сообщить вам тяжелую весть, моя совесть требует этого. Я не имею права щадить вас. Я не хочу отнять у вас оправдания страдания и красоты полного поражения.

Он погиб в Генуе, в доме разврата. Он спускался по темной лестнице; с балок над ней на плечи ему упал маленький, горбатый человек; он уселся на него верхом, опрокинул его, душил его за горло и нанес ему несколько ударов ножом. Утром его нашли ограбленным и полумертвым где-то в канаве».

Она велела подать себе бумагу и перо и написала, опираясь на руку Проспера:

«Вот видишь, мы встречаемся в смерти. Я знаю, я буду стоять перед тобой в последний момент, так же, как и мой последний взор будет устремлен на тебя. Вот каков следующий раз, в который ты верил, — и мы будем счастливы. Будь уверен, что я никогда не любила никого, кроме тебя!»

— Это пусть отнесут сейчас же на телеграф.

Егерь отдал телеграмму с другого входа лакею. Затем он поставил перед ней картину Якобуса. Она велела повернуть все выключатели. Большие пучки электрического света резко разорвали сумрак. Засверкала холодная роскошь зала. И среди этой яркой белизны герцогиня увидала внезапно раскрывшееся лицо своего последнего преображения.

Она стояла в высоком челне на туманном море; на плоской груди был бледно сверкающий панцирь, на черных волосах шлем, тускло выглядывавший из облаков, а усталая бледная рука обхватывала рукоять меча. Она была девственница, опустошенная всеми силами знойной жизни и уходившая из нее в блеске другой, неприкосновенной чистоты.

Художник изобразил больше, чем ее жизнь, и больше, чем ее смерть. Из этого белого лица, в холодном спокойствии глядевшего поверх жизни, посылали свой последний привет великие грезы столетий. Это гладкое вооружение и этот холодный меч сверкали непобедимой гордостью. И бледность смерти призывала на это лицо вторую невинность. Это было снова лицо двадцатилетней беспечной победительницы. Чего тогда не знала нетронутая — то забыла умирающая. Жизнь, которая тогда еще улыбалась за ее плечами, исчезла с поля зрения ее больших, неподвижных светлых глаз. Теперь в них, как созревшая жатва, вставала смерть. В глазах умирающей Асси проходило длинное похоронное шествие всех тех, в ком она уже жила прежде.

Со сложенными руками, костлявыми ногами, закованные в железо, лежали они в своих саркофагах, и монахи окутывали их своим молитвенным ропотом. А вот тот, бледный и высокий, был залит светом факелов нагих отроков, окружавших его носилки. Одни мертвецы были слегка нарумянены и украшены нарисованной улыбкой, другие страшно ухмылялись незажившими ранами… Все они умирали снова и окончательно. В этой женщине, тихо шедшей к концу, с величественным шумом колыхались их бесчисленные катафалки. Все, что было в них прекрасного, еще раз воскресло в этой женщине. В ней еще раз вспыхнули все их страсти. Теперь в ней иссякала последняя капля крови, принадлежавшая им. С ней застывало их последнее желание, разбивался их последний жест, и опускала крыло их последняя греза.

Она набросала несколько строк Якобусу, в которых благодарила его и говорила, что они были правы, когда хотели друг друга, принадлежали друг другу и боролись Друг с другом. «Это творение доказывает нашу правоту — и все, что было — благо».

Из передней визгливо доносились фальшивые звуки надгробной речи, которую Тамбурини произносил заранее. Он с силой декламировал вступление:

— Я хотел бы, чтобы все отдалившиеся от бога души, чтобы все те, которые внушили себе, что нельзя преодолеть себя и сохранить стойкость среди борьбы и страданий — словом, чтобы все, кто сомневается в своем обращении или его продолжительности, присутствовали при смерти этой женщины!..

— Поди сюда, Проспер, вот тебе чек на Французский банк. Там ты без всяких затруднений получишь столько, сколько нужно вам всем, тебе, Нана и остальным. Ты распределишь деньги по заслугам… А теперь дай мне руку, я должна отпустить тебя.

Старик пробормотал:

— Ваша светлость сказали однажды, когда дон Саверио прогнал меня, что вы никогда не сделаете этого — никогда не отпустите меня.

— И вот теперь я все-таки делаю это. Но ждала я до последней четверти часа, это ты должен принять во внимание.

— Но последняя четверть часа вашей светлости не должна была бы наступать совсем, — сказал егерь расстроенный прерывающимся голосом. — Где же я буду теперь?

— Ты можешь остаться, пока я еще буду здесь. Скажи, ты вернешься теперь на родину, купишь себе хуторок?

— Простите, ваша светлость, я уж и не знаю, куда мне деваться, когда ваша светлость не будете больше приказывать мне следовать за вами.

— Это правда, ты делаешь это так давно. У тебя нет друзей?

— Дома, в Далмации, у меня был друг. Мы очень любили друг друга, он спас мне жизнь. Но он принадлежал к врагам вашей светлости, поэтому я сказал ему, что между нами все кончено.

— У тебя не было желания жениться?

— Одна женщина в Заре хотела меня, я взял бы ее. Но у нее была харчевня, и она требовала, чтобы я остался там. Как я мог — ведь ваша светлость уезжали.

Она оглядела его — он был прекрасен, этот старик, своей долгой преданностью. Она сказала ему:

— И все твои жертвы принесли тебе только одно вознаграждение — что твоей госпоже жилось от этого немного лучше. Достаточно ли этого для тебя?

Он опустился на колени; она протянула ему обе руки, он поцеловал их медленно, тихо, благоговейно. Сквозь запертую дверь доносился зычный голос викария:

— …Ее смерть была точно священное деяние… Ибо как вода гасит огонь, так милостыня искупает грех! И ее грех искуплен всецело!..

— Проспер, — сонливо сказала она, — погаси огонь, он мешает мне. Зажги три свечи в канделябре возле меня.

Она слышала собственный голос, как в тумане, и ей казалось, что она погружается во что-то мягкое, тонкое, где чувства бодрствуют лишь наполовину, и мимо, на бархатных подошвах, торопливо проносятся грезы. Она закрыла глаза. В полудремоте ей чудилось, что она возвращается из путешествия — из черной страны, где страдают. Дикие ландшафты страданий остались позади. Камни, трещавшие под колесами ее экипажа, мучившие ее и отнимавшие у нее дыхание, исчезли. Они мягко катились по влажному берегу моря, вздымавшего широкие, плоские волны; и они вышли из экипажа, — Нино и Иолла.

Они стояли, прижавшись друг к другу, у моря, устремив свои души к кроваво-дымящейся вечерней заре. Им приходили мысли, с которых не снимало печати слово и которые были только глубоким трепетом их несказанной гордости.

Где-то вдали напрягался грубый голос:

— …Всю славу своих предков она превзошла тем, что покорилась и страдала в смирении…

За далью моря они видели поле с длинными линиями разрушенных арок, в которых пылало вечернее зарево, — с крепкими памятниками, кипарисами с золотыми краями и множеством скачущих всадников.

Голос опять зазвучал:

— …Могила великих людей — весь мир, — говорит один язычник. Мы же скажем со святым епископом Амвросием: пусть плачут те, кто не надеется на новую жизнь!..

Они вместе поднялись по ступеням сверкающих террас. Их венчали белые храмы и многочисленные статуи, немые, неумолимо прекрасные. Между бледными колоннами, окруженными шелестящим лавром, из глубины заглядывало вверх желто-серое море. Они едва дышали.

Где-то сзади раздавалось крикливо:

— …Ее последний час был посвящен размышлению о заблуждениях человеческой жизни. Вечность предстала перед ее глазами, как единственный достойный человеческого сердца предмет…

Они находились на краю старого ржаво-красного сада, где прятались пылкие звери, звенели злобные флейты, а из больших ядовитых цветов брызгал кровавый сок.

— …Лишь того, кто не оставляет после себя наследия любви, не радует его урна! — восклицает поэт. Соединитесь вы все, христиане, любившие ее, здешние и пришельцы: помогите мне завершить ее хвалу. Пусть каждый из вас расскажет про какую-нибудь из ее добродетелей и остановится на какой-нибудь трогательной черте из ее жизни.