Изменить стиль страницы

– Бруно убежден, что вы и я… – из чувства сдержанности он на мгновение умолкает. – Словом, он убежден, что мы живем друг с другом.

– О! – восклицает она и подносит руки к груди, словно желая защитить себя от правды, которая ее, однако, не застала неподготовленной. Теперь она, конечно, говорит, обращаясь к Милло, а не ко мне: – Кто ему это внушил?

– Никто, – говорю я. – Сам знаю.

Я отхожу от нее, сажусь на стул за буфетом. Мы все разместились как бы по кругу: я – в углу, у буфета, она – посреди дивана, по-прежнему у нее в руках голова фарфоровой собаки, а Милло сидит перед ней, опершись локтем о стол.

– С каких же это пор? – настаивает она с обидой и тревогой, звучащей как-то легкомысленно.

Милло тотчас же удается все уладить:

– Поначалу всегда видишь в других зло, которое заложено в тебе самом.

– Бруно еще мальчик, – пытается она прийти мне на помощь.

– Он такой, каким мы его воспитали, – говорит Милло. – Он почти мужчина, он уже не может быть совершенством. Впрочем, мы должны ему все это объяснить.

– Что? – протестует она.

Я слушаю их и спокойно гляжу, как они исполняют свои роли, я и впрямь спокоен, а они лишь притворяются.

– Почему вы до сих пор говорите друг другу «вы»? – спрашиваю я.

– Бруно! Значит, Миллоски сказал правду!

– Зови его Милло, – говорю я ей. – Зови его Волком, зови как хочешь. Только говори ему «ты», не то я больше не стану вас слушать.

– Но я всегда обращалась к нему на «вы», – возражает она так упрямо, что я готов и ее возненавидеть. – Я даже позабыла, что вас зовут Альфьеро. Ну, скажите сами, Миллоски, разве не так?

– Именно это Бруно считает фальшью, – говорит он. – И он не так уж неправ.

– Что это значит? – говорит она, упрямо стоя на своем.

Он по-своему прав в одном, очень важном, – говорит Милло. – Ему кажется, будто его могли обманывать те, кто больше всех его любит.

– Давай, давай! – бормочу я.

– Вот как, – говорит он. – Ты, может, думаешь, мы продолжаем лгать, ломать перед тобой комедию… Даже если б оказалось правдой, будто я и твоя мать…

– Любовники… – заканчиваю я.

– Бруно! – повторяет она. – Боже мой! – и, словно задыхаясь, подносит руку ко рту.

– Успокойтесь, Иванна, эта минута должна была настать, – прерывает он. – Дайте мне высказаться. Вы уже давно знаете все, что я сейчас скажу, хоть мы об этом ни разу не говорили… – Он глядел на нее с таким состраданием, с такой нежностью, но я лишь сильней презирал его за это. А ее я презирал еще больше за то, как она качала головой, опершись ею о спинку дивана. – Раз уж не миновать этой чаши… – сказал он.

– Ах, дети, дети, ты отдаешь им все, – лепечет она, – а потом… – Теперь она успокоилась, закурила сигарету, взятую из сумочки на буфете. В воздухе поплыли круги дыма. Она сказала: – Ну что ж, Миллоски, раз так нужно…

Милло словно нарочно повернулся к ней боком, как бы желая выключить ее из беседы. Теперь он обращался только ко мне.

– Я люблю твою мать как свет очей моих, – сказал он. – Если б она попросила у меня птичьего молока, я и его достал бы, хоть со дна морского.

Я не смог удержаться – сжатые губы свела гримаса смеха.

– Не ухмыляйся, идиот! – сказал он. – Я порой говорю слишком вычурно. Но такой недостаток еще можно простить.

Меня чуть пугала убежденность, с какой он говорил, но все убивала выспренность, риторичность его слов.

– Она меня никогда не просила ни о чем. Ни о булавке, ни о стакане воды. Мне подавала, когда нужно. Своим трудом содержала себя и тебя, работала, хоть могла без труда по-другому устроиться. Раз ты говоришь о любовниках – значит понимаешь, что ей было бы нетрудно… Не каждая так поступит.

Он ходил вокруг да около, стиснув кулаки, так и не приступая к самому главному; видно было, как он мучается. Он медлил, подыскивая нужные слова, и поправлял платок, которым перевязал укушенную руку.

– Будь я и впрямь любовником твоей матери, – сказал он, – ты бы на меня не накинулся. Мы бы с ней повели себя по-иному – не как отец с матерью. Мы бы только гладили тебя по головке. Ну, она мать, а я, дурак, хотел заменить тебе отца. Считал – это долг перед твоим отцом, долг друга… Скрывать не буду, я твою мать любил и теперь люблю. Хочу и тебе пожелать так полюбить девушку, которую выберешь, только чтоб везло тебе больше, чем мне. Я твою мать полюбил еще прежде, чем мы с ней встретились. Морено писал мне о ней, когда я был в ссылке. Я-то всегда был один – отдал жизнь идее, за которой пошли миллионы. Но в любви не везло, я тут один, как волк. – Словно боясь растрогаться, он то хватался за нить своих рассуждений, то терял ее. – Вернулся из ссылки, а они еще не поженились. Это я нашел им квартиру. Отца не стало, и она поначалу ждала, что я предложу ей руку. Да, руку! – Он покачал головой. – Ты мне все мысли спутал. Я ей сделал предложение, а она решила, что я иду на жертву, чтоб помочь молодой беззащитной вдове с ребенком. Да, она думала, будто я только хотел выполнить долг перед твоим отцом. А потом, когда поняла, что я с ней всем сердцем, преградой стала ее вера в то, что жив Морено. Может, тщетная надежда, как знать, но я уважал эту надежду… Мы-то с тобой на этот счет договорились, когда ты еще совсем маленьким был… Но она вот…

Он провел рукой по лбу, пригладил волосы, большим пальцем расправил усы и выпрямился, словно хотел показать, какого труда стоили ему эти последние доводы – веские, вполне ясные, единственно важные из всего, что он хотел мне сказать. И все же он продолжал:

– Знал бы ты, как я себя вел, видя их счастье! Отец у тебя был человек простой, может, чуть легкомысленный… Мне он стал братом. Для иных это лишь слова, у нас так было на деле. Порой дружишь с человеком, который обо всем судит по-иному, хоть людям и свойственно злиться друг на друга, когда их взгляды не сходятся. Из тюрьмы, из ссылки я писал ему чаще, чем матери. Тогда мать была еще жива, в пятьдесят лет ушла в богадельню: работать не могла из-за артрита. Получал я посылку – значит, Морено послал. Выпадает в тюрьме веселый часок – значит, письмо от Морено пришло. Он писал про гонщика Бартоли, про футбольную команду «Фьорентина», да о разных смешных пустяках насчет наших знакомых и в городе и на заводе. Сколько раз пытался я с тобой говорить о твоем отце!

– Ни разу, – сказал я.

– Тебе кажется так оттого, что ты сам никогда не хотел о нем слышать, – пригвоздил он меня к месту своим ответом. – Когда тень облекаешь в плоть, она становится мифом. Ты еще в детстве отверг этот миф. Я под конец решил – так и надо. Хотелось, чтобы ты подрастал без всех этих сложностей и мир принимал как есть; хотелось уберечь тебя от сомнений. У нас с тобой все было ясно. Ты звал меня дядей, я заменял тебе отца. Я ошибался, верил – все как надо. Вот отчего я всегда говорил тебе правду о Морено. Не всю… – добавил он, – но почти всю. Отец у тебя был чудесной души человек, жил он счастливо. Вот ему и не хватало времени для раздумий. Мог он в чем-то и ошибаться, – Милло прикусил губу, будто ловя ускользавшую от него мысль. Довольный найденным решением, он закивал головой в подтверждение. – Да, мог и ошибаться.

Теперь он казался мне беззащитным. Я решил воспользоваться этим.

– Что это значит?

– Миллоски, – прошептала Иванна.

Мы обернулись в ее сторону, словно только сейчас о ней вспомнили. Она сидела, согнувшись, опершись локтями о колени. По щекам до самой шеи текли черные от туши слезы.

Милло твердо ответил на мой вопрос и на ее мольбу:

– Тут ничего страшного, Иванна. Морено не был грязным фашистом. Я ему многое пытался объяснить, но он не смог пойти против течения. Он мог бы спокойно оставаться на заводе, когда ему дали броню. В добровольцы записался потому, что его заставили. Я тогда снова очутился в тюрьме, а не то смог бы его разубедить. Он на следующий же день раскаялся. Это видно из письма, которое он написал мне перед отъездом. Вы, Иванна, лучше меня знаете, в каком он был настроении, когда на него напялили мундир, посадили в поезд, а потом на пароход.