Изменить стиль страницы

Я не знал, что сказать.

– Надеюсь, – отвечал я, смеясь, – что я вам не дал причины меня опасаться?

– О! Нет… Напротив. Вы больше чем деликатны; вы человек справедливый и честный, такой человек, одним словом, который, если он думает дурно о женщине, то может сказать или не сказать ей это в глаза, но никогда не обидит ее за глаза и не осудит без положительных, ясных причин. Не правда ли?

– Да, – говорю, – конечно; только я вас прошу, будьте уж искренни до конца и скажите мне прямо: что вас заставляет предполагать, что я могу о вас думать дурно?

– Ах! – отвечала она вздохнув. – Очень и очень многое. Главное то, что обо мне многие думают дурно. Вы знаете, я в разводе или была в разводе, а это одно уж бросает тень. Затем, мое прошлое, конечно, небезупречно. Виною тому отчасти несчастный брак, отчасти, может быть, и слишком живой темперамент. Меня почти ребенком выдали замуж за человека, которого я ненавидела. Когда-нибудь я расскажу вам это подробно; только я вас прошу заранее, не будьте ко мне слишком строги.

– Полноте, Юлия Николаевна, вы шутите!… С чего вы взяли, что я могу когда-нибудь осуждать женщину за ту мизерную долю свободы, которую она вырывает из рук своих тюремщиков? Скажите мне лучше какую-нибудь другую причину, если другая есть.

– Есть, – отвечала она, подумав. – И вы, как родственник Поля по первой жене, должны ее сами знать. Его обвиняли косвенно или прямо в смерти этой несчастной. Доля подобного обвинения, как ни нелепо оно, должна была неизбежно упасть и на меня. Вы понимаете?

– Понимаю, но вы же ведь говорите, что это нелепо?

– В моих глазах – да. Но люди, видите ли, не церемонятся с заключениями: вторая жена, – ну, стало быть, ясно, она и виновата.

В ответ на это я напомнил ее высокое мнение обо мне.

– Вы, – говорю, – сейчас сказали, что не считаете меня за человека, способного осудить кого-нибудь без положительных ясных причин.

Молчание. Я смотрел на нее, не спуская глаз, а она смотрела на край своей юбки, кусала тихонько губы и морщила лоб, что сообщало ей несколько озадаченный и даже сконфуженный вид. Но это было естественно при таком объяснении.

– Положим, что, впрочем, недалеко от истины, – продолжал я, – что я не могу оправдать Павла Ивановича. Но почему вы думаете, что я переношу на вас долю его вины?

Она молчала в волнении.

– Не знаю, – сказала она, подумав. – Но мне иногда невольно приходит на мысль, что вы со мною не откровенны, что вы таите что-то на душе. И если б вы знали, как мне это больно! Если бы вы знали!… – повторила она дрожащим голосом и вдруг, обернувшись ко мне, схватила меня горячо за обе руки. – Сергей Михайлович! Это нехорошо! За что?… Не мучьте, скажите! Скажите мне прямо, если вы что-нибудь против меня имели, или имеете! Я хочу знать… Мне нужно… Мне дорого ваше доброе мнение, но мне еще дороже правда… Правду скажите мне! Правду!…

Тронутый этой выходкой, я вынужден был сказать ей что-нибудь соответствующее, но это был вздор, который она и сама, вероятно, сочла за вздор, потому что не слушала меня. Лицо у нее было расстроено, на ресницах – слезы. Не выпуская моих рук из своих, она откинулась назад и что-то шептала. Я не успел расслышать; внимание мое было привлечено каким-то запахом, сначала слабым, потом вдруг быстро усилившимся. Это был запах дыма.

– Что-то горит! – сказал я, осматриваясь. Она очнулась.

– Что? Где?

– Это ваша сигара… Вот она, на ковре… Ах, Боже мой! Платье!

– Где? Где?…

– А вот – смотрите!

Край юбки ее в самом деле тлел, и узкая огненная бордюрка внизу росла, дымясь и закручиваясь… В испуге она хотела вскочить, но я схватил ее крепко за руки:

– Куда?… Сидите смирно! Иначе вы будете сию минуту в огне!

С трудом усадив ее, я кинулся на ковер, к ее ногам, и скомкал тлеющий край в руках. К счастью, нигде еще не успело вспыхнуть. Дым скоро исчез, но мне стало невмочь.

– Смотрите, – сказал я, бросив, – не тлеет ли где-нибудь? Она наклонилась; я тер обожженные руки. Лицо ее было так близко от моего, что волосы наши касались.

– Нет, ничего… потухло, но руки, руки ваши обожжены!

Странный тон голоса, которым сказаны были эти слова, за ставил меня посмотреть ей в глаза. Они полны были страсти, и два зрачка их, прямо против моих, светились каким-то янтарным огнем. В голове у меня пошло колесом, и мне стало вдруг страшно – не страшно, а как-то жутко. Я чувствовал, что она сию минуту будет в моих объятиях. Не успел я мигнуть, как руки ее обвились вокруг моей шеи и губы огненным поцелуем прильнули к моим губам.

Когда я пришел в себя, ее уже не было. Она убежала, и я сидел с четвертьчаса один, напрасно пытаясь сообразить, как это все случилось.

В комнату кто-то вошел. Это была ее горничная, которая напомнила, что у меня руки в саже. Я вымыл их и опять остался один.

Наконец она воротилась, спокойная. На ней было другое платье и, я прибавлю, другое лицо, будничное, потухшее, которое было мне хорошо знакомо.

Ни слова о прошедшем.

– Пойдемте в гостиную, здесь пахнет дымом.

Мы перешли в гостиную. Она отворила рояль, села и стала играть. Но ее игра была рассеянна, и лицо часто обращено ко мне с коротким ответом или вопросом.

– Я редко теперь курю… Отвыкла. И Павел Иванович не любит… У вас, однако, теперь другие сигары. Я помню те. Я выкурила всю вашу пачку в деревне, на Волге.

– Вы были на Волге?

– Да; с неделю. Сейчас после того, как я уехала из Москвы.

– У кого?

– У одного приятеля… Озарьева. Село Любуты; это на берегу, недалеко от Твери. А вы?

Я отвечал, что ездил в Р**, к кузине.

– Вы очень любили вашу кузину?

– Да, она была мой дорогой, мой лучший друг.

– Когда вы узнали о смерти ее, вы были очень огорчены? Я отвечал, что чуть с ума не сошел и долго был болен.

– Вы думали, что она была отравлена?

– Да, и думаю до сих пор.

– Почему?

Враждебное чувство зашевелилось во мне при этом допросе. '«А?… – думал я. – Тебе это нужно знать? Смотри, не обожгись». Я отвечал, что мне известны вещи, которые не оставляют места сомнению.

– Что же вам известно?

– Все.

Что-то сорвалось на клавишах, звуки игры стали тише, умолкли, и она обернулась ко мне совсем. Лицо ее было бледно и холодно, словно застывшее, но черты выражали решимость.

– Это неправда.

– Почем вы знаете?

– Тут нечего знать. Это ясно. Если б вы знали все, вы не держали бы этого в тайне. Я, по крайней мере, понять не могу. Как можно, зная такие вещи, молчать? Если она была отравлена, и если она была, как вы говорите, ваш лучший друг…

– Так что же?

– И если вы знаете, кто это сделал?

– Знаю.

– Чего же вы дожидаетесь? Почему не отомстите за ее смерть?

Вопрос был прост, но он затруднил меня в высшей степени, потому что коснулся как раз самого слабого места моей импровизации.

– Почему вы думаете, что я желаю мстить? – сказал я уклончиво.

Эффект вышел совсем неожиданный.

– Как, почему я думаю? – отвечала она, широко открывая глаза. – Я… ничего не думаю. Я… так… спросила. – Лицо ее вдруг оттаяло, решимость исчезла; она сидела сконфуженная и изумленная.

– Я не палач, – продолжал я, – и не чувствую никакой охоты быть палачом.

– Простите, – шептала она, краснея. – Я вижу, что сказала глупость. Выходит, что я еще мало знаю вас и мало умею ценить. Но вы отчасти сами в том виноваты. Зачем, скажите, зачем вы не хотите быть со мной искренним? Или я не заслуживаю доверия? Скажите мне, наконец, хоть это, чтобы я уже знала, что я такое в ваших глазах.

– Послушайте, – отвечал я, – это несправедливо. Вы не можете обвинять меня в неискренности на том основании, что я вам сказал не все. Есть случаи, когда слово равняется делу, и в таких случаях тайна бывает часто фатальной необходимостью. Но я все-таки вам сказал гораздо более, чем кому-нибудь. А вы? Юлия Николаевна! Решите сами, по совести, руку на сердце: кто из нас двух в долгу по части искренности?