— А тебя? А с тобой как? — не выдержал Илья.

Рассказчик неторопливо продолжал:

— «…Акинфия Куликова, яко злостного подстрекателя, бить батоги двести крат[16] и, ежели после такого наказания жив учинится, сослать в работу навечно на Угодский железный завод иностранца Вахромея Меллера…»

Так-то вот, Илюшенька! С батькой обнялись мы в последний раз, когда подьячий прочитал нам приговор. Батька битья кнутом не перенес и на том же козле, где его наказывали, преставился: крепок был до тюрьмы старик, одначе отняли у него силу пытки непереносные…

— А как с односельчанами твоими? С грамотеем?

— Про грамотея не знаю, а Турина с Полозовым и тех четверых боярин Лопухин в солдаты сдал: не захотел терпеть их у себя… Ну, ты, верно, уж и спать захотел, дело-то к полуночи подвигается.

— Дядюшка Акинфий, я вот ни столечко! — вскричал Илья. — Я до утра тебя слушать готов! Как ты дальше-то? Как уйти удалось, говори, не томи!

— Дальше… Ох, и дальше всего много было, — вздохнул Акинфий. — Что ж, слушай… Батожье я перенес. Не так-то легко подрубить дерево куликовского кореню. — Мужик постучал себя по выпуклой груди, повел могучими плечами. — А как отдышался я, забили меня в колодки и отправили под караулом на железный Меллеров завод. На заводе том управителем был немец Шредер Яган Вульфович, мастера тоже, почитай, все немцы, а черную работу наши делали. Поселили меня в казарме с бессемейными мастеровыми, и на свету зимнего дня пришел я в первый раз на завод. Переступил порог, и оторопь меня взяла, гляжу и ничего разглядеть не могу… Слюдяные окошечки под самым потолком, маленькие, закоптелые. Свету только и было от пламени горнов, а перед пламенем люди мельтешились.

Шум, грохот кругом — с непривычки оглохнуть не мудрено. Стучат по железу молоты, скрипят кузнечные мехи, гудят горны, кричат и ругаются люди. Еле-еле добрался я до третьего горна, куда назначили меня работать по переноске тяжестей. На мое счастье, мастером у третьего горна стоял русский, Евграфом Кузьмичом звали его. Увидел он, что я стою как неприкаянный и подбодрил меня: «Не тужи, Акинфий, и здесь люди живут…»

От этих слов как-то полегчало мне, и я принялся за работу. А работа, Илюха, прямо сказать, адова. Надо было попервоначалу таскать из склада чугунные чушки,[17] чтобы в горне их прокалили и на железные крицы перековали. В ней, в чушке-то, пуда три-четыре, да еще ладно, покудова несешь ее холодную, а как дойдет она в горновом пламени до белого каления, то вытаскивать ее надо клещами. Клещи длиной в рост человека, сами небось весят побольше пуда, и нужно подмастерью исхитриться подцепить ими тяжеленную болванку и выволочь на наковальню. И, выволочив, начинают ее молотами охаживать. И только она темнеть начнет, значит, остынет, опять ее в горн запихивают, и опять добела разогревают, и опять куют, и опять греют…

— Ой, дядюшка Акинфий! — простонал Илья. — Да разве люди такое выдерживают?

— Человек много может выдержать, — сурово возразил Акинфий. — По пятнадцати часов подряд люди на такой работе стоят. Иной зайдется до того, что без памяти грохнется на пол, а там, глядишь, чуток отлежался и опять в работу. А другой кинется к колоде с водой, где откованные крицы остужают, и пьет, пьет ржавую воду и на себя льет… Да, Илюшенька, чистый там ад, и люди все ходят, как черти, чумазые от сажи да от копоти. Ну, ты знаешь, силенкой я не обижен, а и то за первый день работы так умаялся, что не помню, как до казармы добрел. А там — подарочек от начальства приготовлен. Нас, бессемейных мужиков, чтоб с завода не утекли, Яган Вульфович велел казарменным сторожам на ночь в колодки заковывать.

— В колодки?! — ахнул Марков. — После такой работы в колодки? Да бог-то у них есть, али нету?

— Богу они молятся усердно и в церковь ходят неленостно… Так вот и пошло: на заводе работа тяжкая, в казарме — колодки. А еда такая — мы в своем хозяйстве свиней лучше кормили. Месяца через два, одначе, повелено было от колодок нас освободить.

— Сдобрились?

— Нет, болеть, чахнуть начал работный люд. Трое и вовсе померли. Увидел Шредер, что нет выгоды так людей терять, и новое выдумал: всю верхнюю одёжу и валенки на ночь отбирать, чтобы, значит, в одном исподнем работные спали. Думал немчура тем русского мужика удержать в неволе, ан нет, не удержал!

Илья радостно рассмеялся:

— Ушел ты, стало быть?

— Тогда и ушел. Давно у меня сердце горело узнать, что на деревне у нас делается, проведать хотелось бабу, сестер. Мать моя допреж померла. От Угодского завода до Староселья и всего-то верст сорок… Просился я у начальства, обещался за одни сутки обернуться и за то потом отработать. Куда там — и слушать не захотели. «А коли так, ладно! — подумал я. — На сутки не отпускаете, совсем убегу!» Но бежать-то надо было с умом, а то попадешься, шкуру плетьми спустят и на цепь станут приковывать — такое видел я…

Казарма наша стояла на отшибе, и был над ней чердак, куда сторожа разное хламье сваливали. Через этот чердак и порешил я на волю выйти. Ночь выбрал такую морозную, что плюнешь — слюна на лету застывает. В такую пору караульщики спят, в тулупы завернувшись, и опасаться их нечего. Дождался я полуночи, когда по казарме храп пошел на всякие лады, поднялся на чердак и оттудова через слуховое окошечко в сугроб бухнулся.

— Ой, какие страсти! — ужаснулся Илья.

— Сугроб-то глубокий был, не расшибся я, а только морозом охватило меня, по всем жилочкам озноб пошел. Вылез я из сугроба и припустился во всю прыть…

— Неужто в Староселье побежал, дядюшка Акинфий?

— Что ты, дурашка, разве мыслимо такой путь сделать? в одном исподнем да босому? Побежал я к своему мастеру Евграфу Кузьмину. Жил он в деревушке версты за три от завода, и дорога туда была мне ведома. Знал я и то, что его дом — третий от въезда на правой руке… Так я мчался, что аж пот меня прошибал, только подошвы прихватывало, будто на раскаленной сковородке пляшу. Ну, это еще терпимо было, да только, когда уж немного пути оставалось, пристигла меня беда. Поскользнулся я на гладком снегу и ногу свихнул.

Илья стиснул зубы, чтобы не закричать, точно несчастье случилось с ним самим.