Помедлив, он вскинул на Ростопчина затуманившийся взгляд.

— Хитрость британская известна. Но отчего все же мы на нее поддались?

— Думаю, государь, — облизнув губы, выдохнул облегченно Ростопчин, — всему виной смущение, на Екатерину Алексеевну нашедшее после того, как короля Людовика от власти отрешили. С ее слов и дипломаты наши попусту трещать стали, как сороки: соблюсти законные права, восстановить справедливость, покарать цареубийц… А политика — штука серьезная, в ней счет на земли идет, подданных, словам красивым не место.

— Что же… — Павел нахмурился на мгновение, стиснул в кулак правую руку и медленно разжал пальцы. — Однако не много ли Австрии мы сулим?

— Обещаем.

— И то. Греки давно в нас защиты ищут; пожалуй, безо всяких договоров под российский скипетр пойдут.

— Иного быть не должно.

— Английские происки глубже проникнуть следует. Прав ты — всю Европу против Франции толкнули, заодно и нас, грешных! Довольно с них!

— Французская политика честнее, государь.

— Что же, союз?

— Как Бог даст, государь.

— В Берлин для переговоров о пленных пошлем Спренгпортена. Слова у французов хороши, посмотрим дела.

* * *

С сентября, когда Ростопчин отказался передать государю его записку о европейских делах, подав вместо нее собственную, Панин ждал опалы. Он сжег лишние бумаги, стал еще замкнутее. В городе, видно, стало известно, что соображений вице-канцлера по делам иностранным никто слушать не пожелал — к нему не ездили. Потому, заслышав как-то шорох снега под полозьями, а затем стук двери, Никита Петрович быстро, прищурясь, обежал взглядом кабинет, припоминая, все ли лишнее уничтожено; не доверяя памяти в том, что касалось других, быстро перерыл шкатулку с письмами. За тем его и застал губернатор Петербурга.

— Мороз сегодня. Покуда доехал в открытом возке. едва в снежную бабу не превратился.

— Приказать подать бишоф?

— Нет, благодарю. У вас тепло, сейчас согреюсь.

— Как угодно, Петр Алексеевич. Вы с делом ко мне?

— …Бог мой, вы подумали, я от государя? Нет, нет, все значительно хуже. Осип Михайлович умирает.

— Что?!

— Поверить трудно. Две недели, как получил назначение заместителем к Кутузову-Голеиищеву, в заботах о новой должности своей со мной видеться перестал, государь с ним милостиво говорил, и вот…

— Петр Алексеевич, договаривайте.

— Что договаривать, Никита Петрович? Вы сами понимаете, что, если бы Рибас рассказал императору о нашем соглашении, мы бы сейчас с вами не разговаривали. Но теперь он очень болен, и кто знает, на какие поступки способен умирающий.

— Так чего вы хотите?

— Чтобы вы поехали к нему.

— А вам — боязно?

Пален завораживающе, мутно поглядел, крутанул на пальце перстень:

— Гм. Велите лафита подать, что ли. Впрочем, не надо. Мне, Никита Петрович, давно ничего не боязно. Только давайте прикинем, кто больше рискует? Вы все равно в немилости: сейчас вот приказ о высылке ждали. А я пока чист! Если и меня уберут, кто Отечество спасать станет?

— Люди всегда найдутся.

— Вы прекрасно знаете, что нет. На всю империю не сыщется десятка таких, чтобы достало смелости и ума. Если нас двоих не будет, этот бред продлится, доколе Безносый не сдохнет своей смертью. А теперь идите и помогите Осипу Михайловичу умереть спокойно.

Панин равнодушно смотрел на покрасневшее с мороза полное лицо, улыбающееся так, будто разговор шел о Рождестве, предстоящем первом Рождестве нового века. Выдержал паузу, отвернулся, позвонил. В приоткрытую дверь негромко приказал камердинеру готовить мундир и велеть запрягать.

* * *

После ареста и высылки в Черкасск Грузинова Яшвили получал вести от него три или четыре раза, последнюю — этой весной. Евграф писал с оказией, что скучает по столице, понимать следовало —; не угомонился, благодарить за урок государя не желал. Владимир Михайлович тогда только побывал впервые у Палена и подумал еще, что, если все пойдет ладно, найдется в заговоре место и для Евграфа.

Двумя неделями ранее дня, когда узнал о казни в Черкасске, Яшвили был назначен полковником в гвардейскую артиллерию. Меж конногвардейцев у Палена и без того были свои люди, а для перевода нашлось оснований довольно: хороших артиллеристов следует беречь я, коли есть вакансия, продвигать.

Владимир Михайлович, едва приняв должность, начал приглядываться к своим офицерам, выбирая, на кого можно положиться. Ремесло заговорщика было внове, дня не хватало для мыслей, радости дела. О казни в Черкасске он узнал вечером, от встреченного в трактире знакомца, служившего при Обольянииове.

Не поняв сразу услышанное, допил, что налито было, улыбнулся на какую-то шутку — и медленно, будто от лютого холода закаменело тело, повернул голову к сенатскому порученцу:

— Что сказал ты?

— Ну! Эко горазд переспрашивать про секреты государственные!

Владимир Михайлович, вильнув губами в нехорошей улыбке, подался вперед, потянул из-под шубы чиновника распущенный на шее шарф, захлестнул на кадыке.

Порученец захрипел, хотел, видно, крикнуть, но, встретив взгляд Яшвили, осекся, мотнул головой:

— Пусти. Рехнулся. Репин, говорю, донес из Черкасска. Полковника Грузинова, что в Гатчине служил, потом в лейб-казаках, в заговоре уличили, велено было сечь нещадно. Ну и помер.

Яшвили скользнул рукой по воротнику, выпрастывая наружу конец шарфа, отодвинул штоф. Перед глазами плыла густеющая синевой муть, и выступало сквозь нее напрочь, кажется, забытое: огромный в ослепительно черном крепе, катафалк, плывущий над заснеженной мостовой, мертвенное лицо Орлова-Чесменского над переливающимися отблесками красного бархата орденами… которые нес он, словно в пригоршнях, перед грудью. Люди, притянутые к процессии тяжким гулом литавр, сторонились катафалка, словно боясь коснуться той последней, дощатой стенки, за которой перекатывались пролежавшие три десятка лет в земле кости императора, чье имя столько раз оживало, гремя во здравие самозванцев по церквям Руси.

И Владимир Михайлович понял главное, что мучило с минувшего давно дня, когда скользила черной змеей от лавры к Петропавловской крепости процессия — взгляд, пристальный, горький взгляд Павла. Кости отца его предавали наконец земле, как подобает. Их сторонились люди, над их сиротливым перестуком в гробу смеялись бы, не заглушай его мрачный гул траурной музыки.