— Черт подери! — воскликнул я. — Речи этого черта стоят больше, чем все капиталы, что у меня за душой!

Тут тот, на котором были чулки с завязками, сказал с глубокой печалью в голосе:

— Все это верно, если речь идет об этом дворянине; но, клянусь честью кабальеро, при чем тут я? — Слово „кабальеро“ он растянул по крайней мере на три четверти часа. — Расценивать так меня, во-первых, неверно и, во-вторых, неучтиво. Как будто все люди одним миром мазаны!

Слева эти вызвали у чертей раскатистый хохот. Один из них немедленно подошел к нему и попросил его успокоиться и сказать, в чем он нуждается и что его более всего огорчает, ибо с ним хотели бы обойтись так, как он этого заслуживает. Тот, не долго думая, ответил:

— Премного вам обязан. Не могли бы вы дать мне доску, чтобы отгладить мой воротник?

Черти прыснули со смеху, а дворянин опять расстроился.

Желая повидать в аду возможно больше разных разностей, я решил, что уже и так задержался здесь слишком долго, и пошел дальше. Не успел я отойти и нескольких шагов, как набрел на лужу, широкую что твое море и отменно грязную. Тут стоял такой гам, что у меня голова кругом пошла. Я спросил, куда я попал, и получил в ответ, что здесь отбывают наказание женщины, которые при жизни избрали себе должность дуэньи.

Таким образом, я узнал, что особы эти на том свете превращаются в лягушек, ибо при жизни они, подобно лягушкам, способны были квакать без толку и без умолку, как это делают лягушки, сидя в своей вонючей тине, а поэтому в адские лягушки они угодили вполне справедливо, ибо дуэньи — ни рыба ни мясо, как и они. Меня очень позабавила мысль, что дуэньи теперь превратились в гадов, волей-неволей должны держать ноги раскорякой и что единственное достойное внимания расположено у них сейчас ниже пояса, поскольку лица их остались худыми, а шеи в морщинах.

Я пошел дальше, оставив лужу по левую руку, и набрел на луг, где в адском пламени вцеплялись друг другу в бороды и оглашали воздух криками множество мужчин. Охраняли их шестеро стражей. Я обратился к одному из них с просьбой разъяснить мне, что это за старики и почему их здесь собрано такое количество.

— А, это место отведено отцам, которые осуждают себя на вечные муки, чтобы оставить богатое наследство детям. Иначе его называют загоном дураков.

— О, я несчастный! — воскликнул в это мгновение один из этих нежных родителей. — Всю-то жизнь я покоя не знал — не пил, не ел, все старался сколотить достойное наследство старшему сыну. Я даже для того, чтобы не тратить лишних денег, так и умер, не прибегнув к лекарю. И вот, не успел я испустить дух, как сынок мой уже утирал себе слезы моими денежками. И, вполне уверенный, что такой скаред, как я, мог только угодить в ад, он решил, что нет ни малейшего смысла служить мессы за упокой моей души, и в этом пошел наперекор моей последней воле. А тут господь бог в усугубление моего наказания дал мне возможность видеть, как мой недостойный сын расточает накопленное мною», и слышать, как он говорит: «Раз отец осудил себя на вечные муки, уж лучше бы он побольше взял себе на душу, а то стоит ли мучиться из-за таких пустяков?»

— Вы, может быть, хотите убедиться, — вмешался один из чертей, — в справедливости поговорки, которая у вас так в ходу: «Счастлив сын, у которого отец в аду жарится»?

Не успели слова эти донестись до слуха стариков, как они принялись выть и бить себя по лицу. Страшно было на них смотреть.

Не будучи в состоянии вынести это зрелище, я прошел дальше.

Дойдя до очень мрачной тюрьмы, я услышал великий лязг цепей и наручников, шипенье огня, удары и вопли. Я осведомился, кого здесь терзают, на что мне сказали, что тут помещаются все «кабызнали».

— Что-то не понимаю, — сказал я, — о каких таких «кабызналах» идет речь.

— А вот о каких, — ответили мне. — Все, кого вы здесь видите, — дураки. Жизнь они в свое время вели дурную, но сами этого не сознавали и по дурости своей осудили себя на вечные муки. А теперь только и слышишь от них: «Эх, кабы знал, ходил бы в церковь», «Эх, — кабы знал, смолчал бы», «Эх, кабы знал, помог бы бедняку», «Эх, кабы знал, непременно бы исповедовался».

Я в ужасе устремился прочь от столь дурного и столь ослепленного общества, но угодил из огня да в полымя. Остановившись перед каким-то загоном, я спросил у находившегося при нем черта, кого он здесь казнит.

— Тут разный народ, — ответил он мне. — Тут и те, кто говаривал: «Бог милостив», и «Кого когда-либо осуждало милосердие божье?», и «Господь не оставит».

Я очень удивился и сказал ему:

— Как это милосердие может кого-либо осуждать, когда это дело правосудия? Ты что-то брешешь, черт.

— А ты, — произнес нечистик, — треплешь языком, как несмышленыши, ибо не знаешь, что половина по крайней мере попавшего сюда народа сидит именно из-за милосердия божьего. Ты только прикинь, как много таких, кто, упрекни их в каком-либо дурном поступке, не обратят на слова твои никакого внимания и будут только повторять: «Бог милостив и на пустяки не обращает внимания, ибо велико всепрощение его». И в то время как они, совершая преступления, ожидают помилования всевышнего, мы их ожидаем здесь.

— Так что же, по-твоему, выходит, что на бога и на милость его нельзя рассчитывать?

— Отнюдь, — ответили мне, — это значит лишь то, что он помогает добрым желаниям и награждает добрые дела и не терпит косненья в дурном. Люди сами вводят себя в обман, если думают, что милость божья способна покрыть их дурные поступки и действовать так, как им выгодно, а не так, как сообразно ее свойствам, ибо она чиста и безмерна для праведных и достойных ее, и кто более всего уповает на нее, менее всего нуждается в ее помощи. Не заслуживает милосердья божьего тот, кто, зная, сколь оно безгранично, заключает из этого, что бог может дать поблажку дурным его побуждениям, и не усматривает в нем целительного источника для души. Милость свою господь зачастую проявляет и ко многим недостойным ее, ибо люди собственными силами ничего не способны совершить, если не помогут им заслуги их и покровительство всевышнего. И самое большее, что может сделать человек, это стараться заслужить его.