— Нет, — просипел в ужасе побелевший советник, бывший уже советник, — нет…

— Да! — прошептало Чудовище. Оно не могло ни кричать, ни говорить.

В то же мгновение мелькнувший в воздухе молнией осколок перерезал дряблое, морщинистое горло, рассек шею, раздробил позвонки… и голова с широко раскрытыми испуганными глазами упала на пол.

«Все! Вот и все! — пронеслось где-то внутри. — Больше они меня не оживят. Я сам хотел этого, сам! Я поклялся разбить их все — все до единого, а потом перерезать самым большим и самым острым осколком глотку, чтобы сдохнуть, чтобы земля никогда не носила на себе столь отвратительную тварь. Я сам желал этого… Прощайте! Отшельник! Прощай, если ты слышишь меня! Пора!»

В комнату уже бежали. Стук ног, множества ног становился все фомче. Да, пора!

Чудовище наотмашь рубануло по шлангам и трубкам. И тут же, сильнейшим, безжалостным, смертным ударом вогнало осколок через единственную глазницу в свой пылающий мозг. Полметра острого, иззубренного толстенного стекла продырявило нежнейшие ткани, разворотило их. Оно успело еще провернуть осколок в собственном мозгу… и только после этого без боли, без страданий, испытывая лишь мимолетную сладостную легкость, погрузилось в непроницаемый мрак. И покой.

Серый человек пробудил Доходягу Трезвяка, когда из-за решетки внутрь чугунного шара прорывался блеклый дневной свет. Трезвяк вздрогнул, открыл глаза и сразу съежился.

— Так на кого ты работаешь? — спросил в упор серый. Трезвяк шевельнул разбухшим шершавым языком, но не смог выдавить из себя ни слова, только вжал голову в плечи, ожидая, что вот сейчас его станут бить.

Но серый и не думал заниматься рукоприкладством.

— У нас смертная казнь отменена, законом, — прошипел он почти в самое ухо узнику, — но по совокупности преступлений народный суд впаяет тебе лет двести, вот так. И за неимением в Резервации мест заключения мы тебя повесим. Я доступно изъясняюсь?

Трезвяк кивнул раз… другой, голова у него задергалась в нервном тике. Они повесят! Запросто!

— А если я признаюсь? — спросил он неожиданно для самого себя.

Серый плотоядно улыбнулся исдвинул на затылок серую шляпу.

— Ну-у, тогда суд возьмет во внимание вашу откровенность и чистосердечие… Так чей же вы агент?

— Окопавшийся я, — горестно выдавил Трезвяк.

— Чего-о? — серый не понял.

— Окопавшийся, говорю, — повторил Трезвяк. Что он мог еще сказать.

— Идиот! — выругался пристебай. Он прекрасно знал цену всей этой дешевой болтовне, и ждал от «агента» совсем другого признания. — Вот за то, что ты полный идиот, тебя уже следует повесить! Ну, ладно, ты получишь свое, кем бы ни был, получишь!

Серый ушел.

А вчерашние обормоты подошли к Трезвяку, отковали его, отвязали и повели на площадь, не дав ни глотка воды. Наверное, они думали, что этого типа уже не для чего поить, пустое дело поить мертвяков, только драгоценную влагу переводить зазря.

Площадь колыхалась и гудела, по бескрайнему морю голов прокатывались ветра, ураганы и девятые валы. Никогда еще Трезвяк не видал такого скопища народа. Почему-то было очень много увечных; покалеченных, битых со свежими ранами и увечьями, перемотанных тряпками, сквозь которые проступали кровяные пятна. Трезвяк не знал, что творилось за городом. Да и знать он теперь ничего больше не хотел. Потому как, что ж это будет за «светлое будущее демократии», ежели его, Трезвяка, в этом будущем не будет?! Обидно! И досадно! Врагов всяких и окопавшихся много, это нынче каждый знает, вот, к примеру, Тата Крысоед — матерый вражина, шовинист, его прибили за дело. Но почему должны страдать невиновные?! По щекам Доходяги текли горючие слезы.

Он стоял, удерживаемый своими стражниками, стоял на невеликом возвышении, и никто не обращал на него внимания, мол, стоит какой-то обалдуй на уступе возле шара чугунного, значит, там его место, пускай стоит себе. И от такого равнодушия демократических слоев населения к его персоне становилось еще горше. Сквозь пелену слез по врожденной своей любознательности он, хотя и не все буквы помнил, читал надписи на транспарантах и дивился смелости пробудившихся от спячки сограждан. А писано было разное, иногда и не совсем понятное, например: «Аткрытая Явропа ат Урала до Отлантики!», «Даеш канверсюю!», «Бей правакатаров!», «Бубу Прапаведника — в призиденты Падкуполья!», «Цы-вилезацюю сигодня!»… отдельно стояла огромная толпа гудящих и зудящих баб, у них над головами реяло «Хватит ражать! Слава имансипацыи!» и «Бей окопавшихся мужуков!», и уж совсем наособицу молчаливо сидели на корточках насупленные люди в тюбетейках с единственньм лозунгом на полотнище: «Давай свабода!!!» Трезвяк понимал про «свабоду» и «правакаторов», но «явропа» и «имансипацыя» были выше всякого его разумения. Одно он знал точно, ежели Буба станет «призидентом Падкуполья», то «суды праведные» закончатся нескоро, а значит, слава богу, не одного его засудят. И потому, в надежде, что немного лояльности приговору не повредит. Доходяга Трезвяк заорал на всю площадь не своим, громовым голосом:

— Бубу в президенты-ы-ы!!!

Народец с полминуты стоял ошарашенный, а потом, сообразив, что такова, видно, установка самых демократических демократов, начал скандировать все громче и громче:

— Бубу! Бубу!! В пре-зи-ден-ты!!! Бубу! Бубу!! В пре-зи-ден-ты!!!

Оба обормота, принявшиеся было крутить руки ослушнику и вольнодумцу, опешили, ничего не понимая — против Бубы и его избрания в президенты они не имели ничего, и не смели иметь. Они просто зажали Доходягу Трезвяка между своими увесистыми тушами и принялись раскрывать рты, будто и они, как добропорядочные граждане, выкрикивают нужный лозунг.

Скандирование продолжалось примерно полчаса. За это время из недр чугунных шаров успели вывести и возвести на скрипучую и величественную трибуну бледного, растрепанного и полупьяного Бубу Чокнутого. Сам проповедник и пророк, спаситель рода людского и продолжатель дела отца демократии внимал воплям благожелательно, чуть качая головой в такт. Приторно улыбался серый пристебай, улыбалось ближайшее окружение Бубы — люди для Трезвяка незнакомые и непонятные, одним словом, хмыри.

Когда скандирование само собой начало смолкать и почти выдохлось, утихая, расползаясь отголосками эха по окраинным закоулкам площади, Доходяга совершил невероятное усилие, раздвинул туши, набрал полную грудь воздуха и заорал оглушительней прежнего:

— Бубу Проповедника в президенты!!!

Толпы откликнулись с утроенной силой, теперь даже самый глупый и бестолковый рвал голосовые связки на совесть, сообразив, что лучше переусердствовать, чем оказаться в «окопавшихся красно-коричневых провокаторах».

— Бубу! Бубу!! В пре-зи-ден-ты!!!

На этот раз орали, кричали, визжали, бесновались, сотрясая недоумевающие небеса втрое дольше. Не прекращая скандирования, то в одном, то в другом месте всенародного собрания забивали лазутчиков реакции. Крики переходили в речитатив, полупение, какую-то новую и более торжественную аллилуйю. Ликованию не было конца и края!

Сам Буба Чокнутый вздымал вверх руки, пытаясь остановить скандирование, кричал что-то, но его не слышали. Буба тоже рыдал, подобно несчастному Трезвяку, но на Бубином лице сверкали слезы не горести, а умиления, вот она! всенародная оценка его тяжких трудов праведных! вот оно признание! куда там этому столпу вселенскому, этому Андрону! Буба временами вскидывал бугристую растрепанную голову и с презрением смотрел в поднебесье, туда, где маячил шароголо-вый отец подкупольной демократии. Будет, будет памятник и повыше!

— Братья! Сестры! Господа! — орал Буба. Но народ гнул свое:

— В пре-зи-ден-ты!!! В пре-зи-ден-ты!!!

Наконец Буба не вьщержал. Он бросился к стропилам, поддерживавшим высоченную трибуну, ухватился за самую скрипучую, рванул раз, другой, третий… ему тут же бросились помогать. Сообща выдрали из основания шестиметровую длиннющую доску, сшибли ею вниз то ли двоих, то ли четверых хмырей из ближайшего окружения, развернули и положили мостиком к навершию чугунного шара. Бубу подсадили, подхватили и совершенно неожиданно он с необычайной шустростью побежал на четвереньках по прогибающейся доске… Теперь выше Пророка никого не было, если не считать незримой снизу круглой головы гения всех времен.