Изменить стиль страницы

Я так хорошо помню тот последний год, когда мы все вместе были в Кракове. Почему-то я еще не верила, что эта наша жизнь вместе когда-нибудь изменится. Я была такая счастливая с Казимеж – Казик, – и я так много его любила. Он был такой щедрый и ласковый и такой интеллигентный – понимаешь, Язвинка, меня интересуют только интеллигентные мужчины. Не могу сказать, я любила Казика больше, чем Натана, или нет – я люблю Натана столько много, даже сердцу больно, – наверно, и не надо сравнивать одну любовь с другой. Словом, я любила Казик сильно-сильно, и мне просто невыносимо было думать, что война совсем близко и Казик может стать солдат. Так что мы это выкинули из головы и в тот год слушали концерты, и читали много книг, и ходили в театр, и подолгу гуляли по городу, и во время этих прогулок я начала учиться говорить по-русски. Казик ведь сначала жил в Брест-Литовске, который столько долго был русский, и он говорил на этом языке, как на польском, и совсем хорошо меня научил. Он был не как мой отец, который тоже жил при русских, но так много ненавидел их, что не желал говорить на этом языке, – пользовался им, только когда иначе нельзя. Словом, в то время я не желала думать, что эта наша жизнь кончится. Ну, я понимала, что будут перемены, но знаешь, перемены естественные – например, переезд из дома моих родителей, чтоб иметь свой дом и своя семья. Но это, я думала, случится после войны, если она будет, потому что война, наверное, будет очень короткая и немцев разгромят, и после этого Казик и я – мы скоро поедем в Вена и будем учиться, как все время собирались.

Я была такая глупая думать так, Язвинка. Совсем как мой дядя Станислав, который был брат моего отца и полковник польской кавалерии. Он был мой любимый дядя, такой был жизнерадостный, и так громко смеялся, и так чудесно, наивно считал Польша великая страна – la gloire, tu comprends, la patrie, etcetera,[66] – точно Польша никогда не была под пруссаками, и австрияками, и под русскими столько много лет, а имела continuité,[67] как Франция или Англия, или другие такие страны. Он приезжал к нам в Краков в своей форма, со своей сабля, и такие у него были гусарские усы, и разговаривал так очень громко, и много смеялся, и говорил, что немцы получат урок, если попытаются воевать с Польшей. Папа, по-моему, был всегда любезный с дядей – знаешь, старался под него подладиться, – но Казик, он имел такой прямой логический ум, и он по-дружески спорил с дядя Станислав и спрашивал, как это может конница одолеть немцев – у них же бронетранспортеры и танки. А мой дядя говорил, что главное тут местность: польская кавалерия умеет маневрировать на знакомой местности, а немцы совсем растеряются, потому что местность им незнакомая, и тогда польские войска заставят немцев повернуть назад. А что произошло, когда они столкнулись, сам знаешь: une catastrophe totale[68] меньше чем за три дня. Ох, это было все так глупо, столько много доблести – и все напрасно. Все эти люди и кони! Это есть так грустно, Язвинка, так грустно…

Когда немецкие солдаты вошли в Краков – это был сентябрь тридцать девятого года, – мы все были в шоке и боялись, и, конечно, это все было нам ненавистно, но мы держались спокойно и надеялись на лучшее. В самом деле, Язвинка, это было еще не так плохо – то есть вначале, – потому что мы верили, что немцы будут пристойно обращаться с нами. Они не бомбили наш город, как Варшаву, и потому мы считали, что к нам отношение немножко особенное, что нас оберегают, щадят. Германские солдаты имели очень хорошее поведение, и я помню, мой отец сказал: это подтверждает то, в чем он был давно уверен. То есть что германский солдат воспитан в традициях старой Пруссии, где такой высокий кодекс чести и порядочности, так что солдаты никогда не причинят зло гражданским людям и не будут с ними жестокие. И потом, мы чувствовали себя спокойно, когда слышали, как эти тысячи солдат говорят по-немецки – ведь в нашей фамилии это был почти родной язык. Так что сначала у нас была паника, а потом все уже казалось не так плохо. Мой отец жестоко переживал то, что происходило в Варшаве, но он сказал: мы должны жить по-прежнему. Он сказал, у него нет иллюзий насчет того, что думает Гитлер про интеллигентов, но он сказал, что в других местах – например, в Вене или Праге – многие преподаватели в университетах продолжают работать, им это разрешили, и он думает, он и Казимеж тоже будут. А когда прошли недели, много неделей и ничего не случилось, мы поняли, что на этот раз в Кракове все будет о’кей, то есть жить можно.

Как-то утром в тот ноябрь я пошла в церковь святой девы Марии – ту самую церковь, где, знаешь, трубачи играют. В Кракове я совсем часто ходила к мессе и много ходила, когда пришли немцы, – помолиться, чтоб война кончилась. Может, это покажется тебе, Язвинка, эгоистично и ужасно, но, по-моему, я главным образом молилась, чтоб война кончилась и я могла поехать с Казик в Вене учиться. Ох, натурально был миллион других причин, чтобы молиться, но люди, знаешь ли, они эгоисты, а я была такая счастливая, что мою семью не тронули, оставили в покое, так что я просто хотела, чтоб война кончилась и жизнь была как в старые времена. Но в то утро на месса, когда я молилась, у меня появилось… как это… да, prémonition – появилось предчувствие и медленно стал подниматься страх. Я не знала, о чем страх, но вдруг молитва стоит у меня в горле, и в церкви и вокруг меня как ветер пронесся, очень сырой и холодный. И тут я вспомнила – точно меня озарила яркая вспышка, – почему у меня страх. Потому что я вспомнила: новый нацистский генерал-губернатор, человек по имени Франк, велел всем преподавателям университета собраться в то утро на cour de maison – то есть, знаешь, университетский двор – и там им скажут новые правила работы во время оккупация. Это было так, ничто. Просто собраться. Они должны быть там утром. Папа и Казик узнали об этом только накануне, и выглядело это, знаешь, вполне нормально, никто об этом даже и не думал. Но теперь, когда меня озарила эта вспышка, я почувствовала: что-то очень, очень нехорошо – и выскочила на улицу.

И – ох, Язвинка! – теперь я могу тебе сказать: никогда больше я не видела ни мой отец, ни Казик, никогда. Я побежала – это было недалеко, – и, когда добралась до университета, там у главных ворот во двор толпилось так очень много народа. Улица была закрыта для движения, и там стояли эти большущие немецкие фургоны и сотни и сотни немецких солдат с винтовками и пулеметами. И там был barriére,[69] и эти немецкие солдаты не пускали меня, и тут я увидела эту пожилую женщину, которую я хорошо знала – госпожа профессорша Вохна, ее муж преподавал la chimie – ну, знаешь: химия. Она была в истерике и плакала; она кинулась ко мне на грудь со словами: «Ох, их уже нет никого – всех увезли! Всех-всех!» А я не могла этому поверить, не могла поверить, но тут подошла жена еще одного преподавателя, и она тоже плакала, и она сказала: «Да, это правда. Их увезли, и моего мужа тоже увезли – профессор Смолен». И тогда я начала верить, и я увидела эти закрытые фургоны, которые ехали вниз по улице, на запад, и тут я совсем поверила и заплакала, и у меня тоже началась истерика. И я побежала домой и рассказала маме – мы с ней заплакали и обнялись. Мама сказала: «Зося, Зося, где же они? Куда их увезли?» И я сказала, что не знаю, а узнали мы только через месяц. Моего отца и Казик увезли в концентрационный лагерь Заксенхаузен, и мы узнали, что их обоих расстреляли в Новый год. Убили только за то, что они были поляки и профессоры. Там было много преподаватели – по-моему, сто восемьдесят человек, и много из них тоже не вернулись. Скоро мы переехали в Варшава: мне нужно было найти работу…

Много лет потом – в сорок пятом году, когда война кончилась и я была в Швеции, в этом центре для перемещенных лиц, – я вспоминала о том времени, когда моего отца и Казик убили, и думала, сколько я тогда пролила слез, и удивлялась, почему после всего, что было со мной, я больше не могу плакать. И это правда, Язвинка, у меня не было никаких эмоций. Я ничего не чувствовала, точно у меня кончились все слезы. В этом лагере, в Швеции, я подружилась с одной еврейкой из Амстердам – она была со мной очень добрая, особенно после того, как я пыталась убить себя. Наверно, я не очень сильно пыталась – просто порезала себе запястье стеклом, и крови было не так много, но эта еврейка, которая была старше меня, очень со мной подружилась, и в то лето мы с ней много разговаривали. Она была в одном со мной концентрационном лагере и потеряла двух сестер. Я не понимаю, как она выжила, ведь там, знаешь, столько много поубивали евреев, миллионы и миллионы евреев, но она каким-то образом выжила, как и я, – таких нас было всего несколько человек. Кроме немецкого она говорила на очень хорошем английском – так я начала учить английский, потому что знала: скорей всего, я поеду в Америку.

вернуться

66

Слава, понимаешь, родина и тому подобное (франц.).

вернуться

67

Непрерывность существования; здесь: всегда была такой (франц.).

вернуться

68

Полная катастрофа; здесь: полный разгром (франц.).

вернуться

69

Барьер, заграждение (нем.).