Шофер выкрикнул: «Александрия». И тут я понял, что должен бежать из автобуса. Интересно, подумал я, что решит доктор в местной больнице, увидев тощее растерзанное существо в мятом шелковистом костюме, которое попросит, чтобы на него надели смирительную рубашку? (Тогда-то я и понял со всею очевидностью, что никогда больше не буду жить на Юге? Думаю, что да, но по сей день не могу быть в этом уверен.)
Однако я все-таки сумел более или менее взять себя в руки, победив демонов неврастении. Пользуясь средствами междугородного сообщения (включая такси, из которого я вылез почти больным банкротом), я вернулся назад и как раз успел на трехчасовой поезд, отправлявшийся от Юнион-стейшн в Нью-Йорк. Пока я не уселся в душном вагоне, я не позволял себе вспоминать Софи и вызывать в памяти ее образ. Великий боже, ведь моя любимая полька очертя голову ринулась в омут смерти! Я вдруг со всей отчетливостью понял, что изгонял ее из своих мыслей на протяжении этого моего неудачного бегства в Виргинию по той простой причине, что подсознательно запрещал себе предвидеть или признать то, что мой мозг сейчас со всею очевидностью утверждал: что-то ужасное случится с ней и с Натаном и мой отчаянный бросок в Бруклин ничего не изменит в той участи, какую они избрали для себя. Я понял это не потому, что был провидцем, а потому, что намеренно был слеп, или недостаточно сообразителен, или то и другое вместе. Да разве в ее прощальной записке не было все написано – так ясно, что наивный шестилетний ребенок мог бы разгадать ее смысл, и разве я не проявил беспечности, преступной беспечности, не помчавшись сразу за ней, вместо того чтобы бессмысленно трястись в автобусе через Потомак? Боль затопила меня. Неужели к той вине, которая убивала ее в буквальном смысле слова, как были убиты ее дети, теперь должна добавиться еще моя вина за то, что я в своей слепоте помог свершиться року в такой же мере, как это сделали руки Натана? Я воскликнул про себя: «Великий боже, где тут телефон? Надо предупредить Морриса Финка или Ларри, пока еще не все кончено». Но я еще не успел додумать эту мысль, как поезд содрогнулся и двинулся, и я понял, что никакой возможности связаться с кем бы то ни было теперь уже не будет, пока…
И у меня начался какой-то странный религиозный приступ – короткий по времени, но очень сильный. Библия, которую я возил с собой вместе с журналом «Тайм» и газетой «Вашингтон пост», была многие годы неотъемлемым спутником моих странствий. Она к тому же служила и придатком к моему костюму преподобного Энтуисла. Я никогда не был существом богобоязненным, и Священное писание всегда было для меня в значительной степени литературным подспорьем, откуда я черпал образные выражения и цитаты для героев моего романа, двое или трое из которых выродились в религиозных фанатиков. Я считал себя агностиком, свободным от оков веры и достаточно храбрым, чтобы не обращаться к весьма сомнительному, с точки зрения логики, эфемерному образованию, именуемому богом, даже в момент родовых схваток и страданий. Но сейчас, сидя в вагоне – отчаявшийся, неописуемо слабый, до смерти перепуганный, совершенно потерянный, – я понял, что все мои подпорки куда-то исчезли, а «Тайм» и «Вашингтон пост» вроде бы не предлагают лекарства от моих мук. Темная, как ириска, дама солидного веса и размеров впечаталась в сиденье рядом со мной, наполнив окружающее пространство ароматом гелиотропа. Мы мчались сейчас на север, оставляя позади округ Колумбия. Я повернулся, чтобы посмотреть на свою соседку, ибо чувствовал на себе ее взгляд. Она разглядывала меня круглыми, влажными, доброжелательными карими глазами размером с платановые шары. Она улыбнулась, со свистом выпустила из груди воздух и с поистине материнской заботой, которой так жаждало в этот момент мое исстрадавшееся по надежде сердце, обратилось ко мне.
– Сынок, – сказала она с бесконечной верой и доброжелательностью, – на свете есть только одна хорошая книга. И она у тебя в руке. – Дав мне таким образом свою визитную карточку, моя товарка по странствию вытащила из хозяйственной сумки собственную Библию и со вздохом удовлетворения, смачно чмокнув губами в предвкушении удовольствия, принялась читать. – Верь слову Его, – напомнила она мне, – и спасен будешь – так сказано в святом Евангелии, и это истина Господня. Аминь.
Вторя ей, я сказал:
– Аминь, – и открыл Библию точно на середине, где, как я помнил еще со времен идиотской воскресной школы, находятся Псалмы Давида. – Аминь, – повторил я.
«Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!.. Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною». Внезапно я почувствовал, что мне необходимо укрыться от человеческих глаз. Я кинулся в туалет, закрылся и, сев на стульчак, принялся набрасывать в блокноте апокалипсические обращения к самому себе, содержание которых я едва ли понимал, а они неудержимым потоком рвались из моего помутненного сознания – то были последние записи приговоренного к смерти или безумный бред человека, погибающего в самом дальнем и гнилом закоулке на земле и швыряющего бутылки со своими безумными посланиями в черную безразличную глубину вечности.
– Почему ты плачешь, сынок? – спросила женщина, когда я несколько позже рухнул на сиденье рядом с нею. – Кто-то тебя очень обидел?
Я ничего не мог сказать ей в ответ; когда она кое-что мне посоветовала, и через какое-то время, совладав с собой, я уже читал вместе с нею, слитно, так что голоса наши своим гармоническим и взволнованным погребальным хором перекрывали грохот поезда.
– Псалом восемьдесят восьмой, – предлагал я.
И она отвечала:
– Это очень хороший псалом. «Господи, Боже спасения моего! днем вопию и ночью пред Тобою. Да внидет пред лице Твое молитва моя; приклони ухо Твое к молению моему, ибо душа моя насытилась бедствиями…»
Так мы читали, время от времени обращаясь к Екклесиасту и Исаие, пока поезд мчал нас через Уилмингтон, Честер и мимо Трентона. Через какое-то время мы принялись было за Нагорную проповедь, но на меня это почему-то не действовало: возвышенный скорбный стиль древнего иврита, видимо, в большей мере способствовал катарсису, и мы вернулись к Иову. Когда я наконец поднял глаза и посмотрел в окно, на улице уже стемнело и небо на западе озарялось яркими зелеными сполохами. Темнокожая проповедница, к которой я уже успел привязаться, если не полюбить, сошла в Ньюарке.
– Прошло, пройдет и быльем зарастет, – сказала на прощание она.
В тот вечер Розовый Дворец снаружи походил на декорацию к жестокому детективному фильму, какие я видел сотни раз. До сего дня я отчетливо помню мою попытку принять случившееся, пока я шел по тротуару, – мое стремление не удивляться. Все, что сопутствует смерти, было налицо, как я и ожидал: карета «скорой помощи», пожарные машины и пикапы технической помощи, полицейские автомобили с пульсирующим красным светом на крыше – всего этого было больше, чем нужно, словно в бедном, ветхом доме произошло страшное массовое убийство, тогда как на самом деле два человека положили красивый конец своему существованию, тихо отойдя в небытие. Прожектор заливал все своим ацетиленовым светом, вокруг расставлены мрачные барьеры с картонными табличками «проход запрещен», и всюду были понатыканы группки головорезов-полицейских, жевавших резинку и время от времени небрежно постукивавших себя по толстому заду. Я заспорил с одним из них – желчным омерзительным ирландцем, утверждая, что имею право войти в дом, и, наверное, простоял бы на улице долгие часы, если бы не Ларри. Он заметил меня и что-то резко сказал краснорожей скотине, после чего мне разрешено было войти в нижний холл. В моей комнате, дверь в которую стояла приоткрытой, Етта Зиммермен полулежала-полусидела в кресле, бормоча что-то бессвязное на идиш. Она явно только узнала о случившемся: ее широкое некрасивое лицо, обычно добродушно ухмыляющееся, было без кровинки, глаза, как у человека в состоянии шока, смотрели в пустоту. Какой-то медик из «скорой помощи» стоял над ней со шприцем в руке. Ларри молча повел меня наверх мимо группки полицейских репортеров, копошившихся как черви, и двух-трех фотографов, которые при появлении любого движущегося предмета щелкали фотоаппаратами со вспышкой. На лестничной площадке стоял такой дым от сигарет, что на секунду мне померещилось, будто здесь был пожар. У входа в комнату Софи Моррис Финк, действительно сраженный горем и еще более бледный, чем Етта, дрожащим голосом объяснялся с детективом. Мне пришлось довольно долго стоять, дожидаясь, пока удастся перекинуться словом с Моррисом. Он немного рассказал мне о том, что было днем, как гремела музыка. И наконец за выбитой дверью глазам моим предстала комната в мягких коралловых тонах.