– Юрий Всеволодович Холмский рвётся к тебе, великий князь, – доложил он, вернувшись, – никаких резонов не слушает.
– Впусти.
Дьяк растворил двери. Юрий Холмский ворвался в палату и рухнул перед князем на оба колена.
– Великий князь, государь Московский, ищу твоей милости и праведного суда. В Орде искал – не нашёл. Будь третьим в моём споре с Тверским, прикажи ему жить по прежним грамотам. Пусть отдаст мне родовую вотчину и возвернёт меньшую сестру, которую держит заложницей.
Василий Дмитриевич тяжело посмотрел из-под нахмуренных бровей.
Великий князь не любил бессмысленных наездов в Орду. От таких, как Холмский, проку – что от сырого дерева: треску много, а жара нет.
«Сказать ему про весть, что скоропосолец о сестрице-заложнице привозил, или повременить? – раскидывал Василий Дмитриевич. – Повременю, вдруг пригодится». Вслух он сказал:
– Встань, Юрий Всеволодович. Не годится тебе, природному князю, лежать во прахе, хотя бы и передо мной.
Юрий Холмский поднялся.
– Твоим бедам я сострадаю, – продолжал Василий Дмитриевич. – Тверской и мне недруг и с дядей моим, Андреем Владимировичем Серпуховским, вновь не поладил. Скоропосолец о том грамотку привозил. Со времён Калиты Тверь с Москвой ведёт споры. Только не время сейчас заниматься распрями. Москва ныне не об одной себе радеет – всю Русь оберегает от ворогов: с севера удерживает Литву, с юга противостоит Орде. Сам знаешь: Орда – ворог лютый. От ордынских степей каждодневно может повеять гарью русских сёл.
– Орду давай бить, – оживился воинственный литовский князь.
– Так и будет. Гнёт сего главного врага надо порушить. Только в одночасье это не сделать. Отец начал, мы продолжим, сыновья и внуки завершат. Нам думать надлежит о том, как страшные цепи сбить, а не грызть друг другу глотки. – Василий Дмитриевич вскинул раскрытую ладонь. – Один палец – ничто, собранные вместе – сила! – Он сложил руку в кулак и поднял над головой.
Юрий Всеволодович понурился. Он знал, что Московский князь прав, но судьба собственной вотчины тревожила его более всего другого.
– Ты не кручинься, князь, – Василий Дмитриевич опустил руку. – Поживи в Москве, раздели с нами горечь государственных забот. И развлечений здесь тебе немало предоставится.
– Дозволь вперёд повидаться с любезной супругой и домочадцами.
– Поезжай, проведай. Княгиня твоя вместе с двоюродным братом Василием Кашинским живут в Переяславле. В кормление сей город им выделен. Тимофей, настрочил ли указ о церкви?
– Готов, государь. – Дьяк поднялся с места. – Прикажешь читать?
– Не надо, печатай.
Тимофей продел сквозь берёсту шёлковый шнур со свинцовым шаром и сдавил шар щипцами. Свинец сплющился. На нём появился московский герб – Георгий Победоносец, пронзающий копьем змея.
– Возьми сей указ, Феофан, – сказал Василий Дмитриевич с несвойственной ему торжественностью. – Стенопись Благовещенской церкви отдаю в твои руки. Порадей для Руси. Живописцев-помощников возьми откуда захочешь: из Троицкого монастыря или Андроньева – отказа не будет. Сейчас лету конец, до холодов не успеть, с той весны – приступай.
– Исполню, как говоришь, государь. А что веришь в мою силу, – за это спасибо.
Покинув Кремль, Феофан направился по Великой – широкой улице, вымощенной гладкотёсаным деревом. По сторонам тянулись хоромы с теремками и флюгерочками, с резными балконами-гульбищами и расписными ставнями. Здесь жили люди с достатком.
Встречные кланялись Феофану, как князю или боярину. Феофан отвечал. Ему нравилось, что москвичи знали его в лицо.
Тридцать лет прошло с той поры, как он покинул Грецию и стал жить на Руси. Студёными зимними ночами ему снились холмы, залитые солнцем, и синее море, плещущееся у ног. Такой сохранилась в памяти родина, но не вернётся он в Грецию никогда.
– Правда ли говорят, Грек, – спросил его однажды Епифаний, что у себя на родине ты расписал тридцать церквей?
– И правда, и неправда, – ответил Феофан другу.
– Как понять сию замысловатость?
– Что церквей расписал тридцать – в том правда. Неправда в том, что ни одну из них я не расписал, как хотел и считал правильным. За каждой линией, за каждым мазком следили священники. На родине мне вздохнуть не давали.
– А у нас?
– На Руси я получил возможность писать так, как велит сердце. Вот почему я никогда не покину мою новую родину.
Феофан спустился к воде – Великая упиралась в речку Неглинку. Яркие расписные суда теснились у пристани. Под большими пролётами каменного моста плыли просмолённые лодки. Везли кирпич, свинцовые переплёты рам. На мосту толпился народ. Было шумно и празднично, как на торгу. Со стороны посадского берега неслись крики, жужжание пил, перестук топоров. Весёлый работный гул стоял над Москвой. Стольный город спешил закончить постройки до холодов.
ГЛАВА 6
Болезнь Устиньки
Отвяжись, огневица, от молодицы.
Кто камень изгложет, тот заговор переможет.
Осень в этом году выдалась ранняя – с ветрами, холодами, первым колючим снежком.
Медоедка, привязанный к длинной верёвке, бежал вдоль обочины и ловил ртом белую вёрткую крупку. Ему нравились крутившиеся снежинки.
Плохо одетым спутникам Медоедки позёмок был не на радость. В своих однорядных зипунах и пестрядинных рубахах они дрожали от холода. Сапогами разжиться не удалось – шли в рваных лаптях.
Фаддей, чтоб согреться, пустился в пляс:
– И-эх, и-эх, ни к чему нам снег!
Ни Устинька, ни Пантюшка его не поддержали.
– Устинька, крохотка ненаглядная, взберись на Медоедку, поедешь верхом, как княгиня. И-эх, впереди всех.
Устинька и головы не повернула.
«Совсем замёрзла, – с тоской подумал Пантюшка. – Не на силе идёт – на гордости. Спросить у Фаддея, нет ли деревни поблизости – обогреться».
Фаддей, словно почувствовав, затараторил:
– В одночасье добредём, крохотки. Оглянуться не успеете, как выйдет навстречу Москва – городам голова. В колокола ахнет, из пушек бабахнет: «Здравствуй, Устинья, здравствуй, Пантюша, и тебе, Фаддей, поклон от людей. За стол садитесь – не поленитесь. Кашу – Медоедке. Устиньке – заедки. Пантюшке с Фаддеем – щи. Ешьте от души. И-эх, крохотки!»
К Москве подошли со стороны Яузы.
Правый берег был низкий, левый – крутой и обрывистый. На круче возвышалась церковь Никиты, бесов мучителя, поодаль – другая. Маковки куполов едва различались в мглистом вечернем воздухе.
– Та церковка, что подале, называется Успенье в Гончарах, там и живут гончары, – частил Фаддей. – На Котельнической – кузнецы-котельники проживают, на Таганке, вестимо, изготовляют таганцы. По всей Яузе расселился ремесленный люд, к воде чтоб поближе. Шуточное ли дело, что ни двор – то горн. Долго ли город спалить. А кузнецам и гончарам здесь раздолье: вода, лес, глина – всё под рукой. Что скажете, крохотки?
– Скорее бы в избу постучаться, – отозвался Пантюшка. Он не слушал Фаддеевой трескотни. Другое его заботило: Устинька совсем окоченела.
– Изба сродника встала в самом конце улицы. Я ль виноват, что улица, вишь, какая длинная.
Гончарная улица, пустынная в этот вечерний ненастный час, в самом деле была очень длинной. Ни дать ни взять – дорога проезжая. Казалось, конца ей не будет. С двух сторон встали избы с потемневшими от дождя унылыми частоколами. Соломенные крыши обвисли, словно от слёз. Постройки то и дело прерывались овражцами и пустырями, поросшими редкими деревьями. На голых берёзах чернели лохматые грачиные гнёзда. В колдобинах замёрзла грязь.
Наконец показался последний забор. За ним виднелась изба. Сквозь кровлю, крытую чёрной соломой, сочился дым.
– Наши хоромы, – воскликнул Фаддей. – Подождите, крохотки, я мигом.
Фаддей юркнул в калитку, сбитую из неровных тёсаных досок. Пантюшка с Устинькой остались на улице. Устинька обняла Медоедку, прижалась к тёплому звериному боку; Пантюшка прислонился к брёвнам постройки, торчавшим через забор.