Изменить стиль страницы

Им предстояло ехать Залозным шляхом – шел он мимо зарослей лоз, по-над Сурожским морем, на Шурукань.

Выехала валка на рассвете.

Анна, целуя брата, зашептала дрожащими губами:

– Теть Марье поклонись… Малышей поцелуй… И Фросе поклонись… Так завидую тебе, Ивасик, так завидую… Мне, братику, землицы киевской привези… горстку… Господь тя храни!

Сжимая руку Глеба, Ивашка тихо попросил:

– Ты для Анны будь замест меня.

Глеб ответил непривычно скупо:

– Езжай спокойно.

…Позади остались Золотые ворота. Колокол Гуд подавал в тумане голос тем, кто шел с моря. А град, что так и не стал родным, уходил, уходил, скрылся из глаз.

Сурожское море распахнулось бельмасто, незряче, походило издали на ковыльную степь.

«Прощай, море, – мысленно обратился к нему Ивашка, идя рядом с волами, – еду к Днепру Славутичу… Что ждет меня в Киеве? Матерью или мачехой встретит?»

Ивашке на мгновение показалось: шагает рядом отец, спрашивает, щуря добрые глаза: «Осилишь путь, хлопче? Все помнишь, чему учил тебя?»

Потом подумалось: «Может, Сбыславу где встречу?» И сразу день стал светлее, и, ускоряя приближение Киева, он, как отец, сунул кнутовище за широкий пояс, негромко, но повелительно крикнул: «Цоб-цобе!»

Когда валка остановилась на отдых под Ставром, Ивашка распряг, пустил на выпас волов, подмазал мажу и отправился повидать Гудыма.

То место, где был пять лет назад, его двор, заросло густым бурьяном и лопухами. Поднимались желтоватым замершим дымом высохшие тополя.

Босоногий мальчишка, клубя пылью, бежал по дороге. Ивашка остановил его:

– Здесь Гудым жил. Не ведаешь, хлопче, где он?

Мальчишка шмыгнул облупленным носом, поглядел с любопытством:

– Половцы огнем пожгли. Гудыма с женкой истерзали.

Печальным возвращался Ивашка к своей валке: «Доколе ж степь полонить нас будет?»

Возле мажар дымили костры, в котлах на треногах знакомо побулькивало варево, кружили с писком рыжие летучие мыши-вечерницы.

И снова путь: дикие сады, где стаи дубоносов с вскриками «ц-и-ик» налетали на вишни, раскалывая косточки толстыми клювами. Ракита и черная ольха в левадах. Пропитанные молниями рябиновые ягоды в лесу.

В камышовых зарослях куги копошились лысухи, курочки. Молодые утки-хлопунцы били неокрепшими крыльями, как ладонями, по воде. В сумерках источала в сосняке резкий запах ночная красавица в венце желтых листьев. Прятались в бурьянных балках волки.

А степь то и дело, как человек, менялась в лице: бледнела там, где цвела таволга, синела в разливе колокольчиков.

Высились холмики-байбаковины, шныряли серые куропатки. Степь лежала то утомленной от жары, с пересохшими, потрескавшимися губами, то догоняла грозой. Тогда ветер пригибал ковыли, распарывали небо молнии, зверино рычал гром, стлались, будто дым пожарищ, свинцово-синие рваные тучи, и хотелось вдавиться в землю, у нее найти спасение.

Но уходила гроза, и степь наполнялась птичьим разноголосьем, неяркими красками.

Все эти дни и недели Ивашка словно заново народился на свет. Глаза его сияли, широкие ноздри жадно вбирали знакомые запахи. И каждый час рядом был отец-пестун. Он произносил со вздохом: «Горе наше овеяна каша: есть не хочется, а покинуть жаль». Или говорил: «Правде костыли не надобны». Простодушно смеялся над Анниными шалостями… Спрашивал строго сына: «Ты для чего живешь?»

«И верно – для чего? Для трудолюбства, для того, чтоб Анну сделать счастливой, чтобы самому повидать света и оставить на земле добрую метку».

«Но ты ведь еще ничего не сотворил, – взыскующе глядел отец. – Лжи и насилью мало противился… Ты – Ивашка Бовкун, а род наш всегда жил в правде…»

Смолистый запах дальнего бора сливался с запахом чабера.

Орел-могильщик опускался к гнезду на вершине высокого дерева, держа в клюве суслика. «Рак-рак!» – вскрикивала голубая сизоворонка. «Хэ-хе!» – словно в ответ ей скрипела сойка.

Ивашка оглаживал вспотевший бок вола:

– Цоб-цобе!

Издали завиднелся Киев. Бешено забилось сердце Ивашки. «Здравствуй, батусь!» – хотелось крикнуть ему, но он только плотнее сжал губы.

Жадно вбирали глаза желтеющие заросли на берегах Крещатика, днепровские кручи, уступчатые холмы в осеннем наряде, Девичью гору в красных листьях рябины, ленту Боричева взвоза. А вон гора Щековица, белые стены Детинца, сторожевые башни, главы Софийского собора, печальные церквушки Подола, новый, неведомый мост через Днепр.

Вот так же осенью возвращались они с отцом в Киев, везя соль. И те же вербы по-над Днепром… И та же синяя даль, куда улетают журавли… И так же утомленными голосами зовут к себе колокола.

Сладив все дела в валке, Ивашка пошел к своему детству в дальнем углу Подола на Копырьевом конце.

Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна.

Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом.

Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве «потряслась земля и церкви поколебались». Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями.

Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи.

Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно!

Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево:

– Уродишь?..

Анна сверху ответила за яблоню:

– Урожу!

– Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу.

А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила:

– Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил.

Ивашка тревожно подумал: «Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится».

Правду батусь говорил: «Легче во тьме пребывать, чем без друга».

Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: «Повезу ей, обрадуется». Пошел в сторону колодезного сруба.

Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула:

– Ивашенька!

Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима:

– Теть Марья!

Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза.

– Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит…

Вздохнула виновато:

– Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна?

Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала:

– Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима…

Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла.

Потом, придя в себя, тихо сказала:

– И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами.

Пелагея метнулась к печи, а Ивашка стал торопливо развязывать узел.