И не вытерпел, покинул Петра Афанасьич свой прилавок на конопатого зятя Михейку, пошел мимо гудящих лавок по тягучей, разбитой тысячами ног грязи. Невообразимый гам был похож на длинный несмолкающий стон, в котором смешались и человечьи запальные голоса, и ржание еще не запроданных лошадей, и мык недоеных коров, хлопанье о дощатые столы палтосиных и тресковых туш, и жирное гудение запоздалых осенних мух. и пьяная похвальба около грязных кабаков, плотно окруживших ярмарку, чтобы, упаси Боже, не вынес шенкурский иль онежский мужик мимо целовальника лишнюю деньгу.

Этот гуд еще долго сопровождал Петру Афанасьича, но уже похожий на рокот пчелы-медуницы. Мужик поднялся до Немецкой слободы, здесь берег был пустынен, редкий человек пробегал мимо и скрывался в подворотне, здесь и Двина была свободна от скопища кораблей и по-осеннему черна. Побережник дул с реки и ронял с берез бронзовые листы. Угар у Петры Афанасьича прошел, но тоска, беспричинная и животная, не оставляла его, порой снова мучило беспокойство, казалось, кто-то упорно следит. Сразу вспоминатись разговоры о городских ворах, беспокойных и дерзких (какого-то купчишку раздели у себя во дворе, у другого обманом взяли целый обоз рыбы и увели вместе с лошадьми, третьему проломили кистенем голову), и Петра Афанасьич часто подхватывал бок, где под кафтаном покоился мешочек с серебром.

Подумал: не вернуться ли на квартиру к Акишину, где был на постое, и не оставить ли там мошну, но тут же себя осмеял: да кто середь бела дня кинется на доброго человека, долго ли полицейского кликнуть, сразу обратают, да и у самого в кармане цепочка с гирькой полуфунтовой, двоих свободно окручу, нечего и делать. Посмеялся Петра Афанасьич над своими страхами, решил вернуться в лавку; поглядывал на немецкие дома и невольно примерялся к нажитой за последние годы казне... А чем черт не шутит, отгрохаю себе домишко в Архангельске, развернусь на широкую ногу, с Норвегой сторгуюсь, а там и дальше пойду в заморские страны, в один ряд с большим купечеством встану и к самому губернатору, а то и к царю-батюшке буду зван. С деньгами-то я кругом сила, с деньгами-то я на земле заместо Господа Бога. Исусе, прости за богохульство, в дикой тайболе одичал, мохом подзарос. В деревне молодого зятя оставлю за себя, проворный парень, и умом Бог не обидел, правда, сволота порядочная, этого от него не отымешь, каково меня окрутил, а? Самого Петру Афанасьича Чикина вокруг пальца обвел, по кривой объехал; далеко пойдет разбойник, с ним ухо востро держи, за ним глаз и глаз нужен... А сам сюда. Я бы им показал, я бы пустил всей этой шушере пыль в глаза, они бы у меня, как творог в кулаке, сывороткой стять стали.

В таких мечтаниях шел Пегра Афанасьич и внезапно около питейного дома едва не упал, споткнулся о батог, чуть не растянулся на всеобщее посмешище. Хотел разделать неловкого мужичонку, но вовремя сдержался, ведь на нищего да увечного грех лешакаться. Бог удачи не пришлет.

– Батог-от пошто людям добрым в ноги пехаешь? Убиться можно, – буркнул Петра Афанасьич, роясь в кармане.

– А он у меня заместо собачки. Вы ведь все на небо пялитесь, к раю примеряетесь, а наш брат тута, на земле. Клади грош, будешь мужик хорош, ежели не дурак, то дашь пятак, а коли не глуп, то воздашь Божьей сиротке рупь... Войной калечен, живого места нету. Возвертаюсь в родные домы, чтобы и помереть там.

– Добро выманиваешь, – усмехнулся Петра Афанасьич. – А нам рубли-то больно трудно даются.

– Дак садись рядком. Откуда пошел, туда и вернесся.

Бродяжка сидел у питейного дома прямо на земле, подвернув под себя босые ноги, рубаха сгорела на нем от пота и грязи, и сквозь лохмотья проглядывало крепкое потное тело. Петра Афанасьич вроде бы услышал знакомый хрипловатый голос («чур-чур меня»), взглянул пристальней на смуглое впалое лицо, на седые редкие кудри, сквозь которые просвечивала розовая кожа, на черные влажные глаза и плоские неопрятные губы.

– Вот и свиделись, Петра Афанасьич, – прямо и насмешливо сказал бродяжка.

– И неуж?

– А вот и неуж... Осподи, разнесло-то вас, как бабу на сносях, – захихикал бродяжка, стыдливо прикрыв беззубый рот ладонью.

– Сколько минуло? Девятнадцать небось...

– Двадцатый под весну пошел с той поры.

– Вот оно как. Сбежал?

– Не-не, – покрутил пальцем бродяжка. – Вольный я, на жительство попадаю в родные домы. Как грошик медный.

– Вот оно как? – Петра Афанасьич топтался возле бродяжки, еще не решаясь назвать его по имени-фамилии, словно боялся ошибиться и тем самым вызволить прошлое из дальних глубин памяти. Подумал тоскливо: «Вот и сон в руку, как цыганка нагадала». – Рочев? Каторжанец?

– Он самый вроде бы...

– Все такой же...

– Небось жалешь, что поп, когда крестил меня, дак не утопил?

– Господь с тобой, живи. Каждой твари свое назначение. Как пробираешься-то? – торопливо добавил Петра Афанасьич и стал рыться в кафтане, отыскивая рубль, чтобы отделаться от невольной встречи, да и скорее на квартиру, а с утра пораньше поднять на карбасе парус.

– А так и живу... Денежки есть, так и калачики ешь, а денежек нет, так и поколачивай в плешь. С вас-то не возьму. Не сумлевайтесь, ваше благородие, не возьму, – хитро сощурился Степка Рочев, потом, подумав, звонко щелкнул себя по кадыку и кивнул головой на кабак: – Разве только угостишь? За-ради встречи.

– Не-не, – отмахнулся Петра Афанасьич. – Нельзя и не потребляю. Как торговлю ведешь, пива-вина в рот не берешь, а если пьешь, так нагишом с базара пойдешь.

– С косушечки на двоих не развалимся...

– Не-не, и не упрашивай.

– Прежде вы такой вроде и не были?

– Прежде-то были годы пореже, а ныне порато часты.

– И уж никак? – пристально взглянул бродяжка, и злость в его голосе заставила насторожиться Петру Афанасьича.

Подумал, что сразу надо было кончать разговор, а вот помедлил, застоялся, значит, слабость свою показал и страх свой обнаружил: хотя время давнее, время туманное, да и ничего не было. Но пакость устроить может, назовет шишей, и до ниточки оберут, голым оставят, не спросят отца-родителя и лоб не перекрестят... Ой, сон-то в руку пался. Вот и убыток прямой: уйдешь – неладно будет, и останешься – до греха недалеко.