Изменить стиль страницы

Священник старался держаться как можно тише, практически не дыша, пока она подкрадывалась к нему все ближе и ближе. Оказавшись от него на расстоянии вытянутой руки, девочка и впрямь протянула руку — изящные пальчики, с обломанными ногтями, покрытыми коркой грязи. Теперь ему стало видно, что она голодна, а точнее, изголодалась, — ввалившиеся щеки, алчный блеск в глазах, глубокая выемка в основании шеи, превратившиеся в ниточки руки и ноги, — все свидетельствовало о долгих неделях, проведенных на грани голодной смерти; хрупкое тельце, казалось, вот-вот сломается пополам. Тонкие пальчики потянулись к его руке, потом замерли в нерешительности; он видел, как дрожит у нее нижняя губа.

Медленно, осторожно он раскрыл руку, в которой держал Святой Огонь, открыв ее взгляду весь хрустальный сосуд сверху донизу. И лишь тогда она рванулась к святыне, тонкие пальчики потянулись к Огню, как ростки, поворачивающиеся навстречу солнцу. Указательный палец прикоснулся к сосуду первым, после чего она судорожно охнула; Дэмьену стоило немалых трудов не нагнуться к ней и не отпрянуть от нее, одним словом, не шевельнуться даже сейчас. Но он понимал, что малейшее его движение прервет хрупкое равновесие мгновения и отпугнет ее обратно в грязный и темный угол, где ей не на что рассчитывать, кроме как на новые схватки с неутолимым голодом.

— Дэмьен, — прошептала Хессет, но он, шикнув, призвал ее к молчанию.

Ладонь девочки обняла хрустальный сосуд. Маленькая, хрупкая девочка; ей было лет тринадцать, самое большее четырнадцать, а может, и того меньше. Он чувствовал, что ребенок по-прежнему смотрит на него, но сам не искал встречи с ней глазами; он понимал, что все, что она сумела бы прочитать у него во взоре, только отпугнуло бы ее.

И тут она забрала у него хрустальный фиал. Маленькие ручки цепко обхватили его, ярко загоревшиеся глаза уставились в его глубину. Ему показалось, что она тихо застонала, но он так и не понял, от радости или от горя. Или и от того и от другого сразу. Меж тем к Дэмьену подобралась насторожившаяся Хессет, она была готова кинуться спасать драгоценный сосуд при первых же признаках опасности. Но Дэмьен за Святой Огонь не боялся. Он знал, какая мощь заключена в немногих еще остающихся в сосуде каплях влаги, и был готов побиться об заклад насчет того, что девочка это каким-то образом почувствовала. Или увидела. Или… Он сам не понимал, как это произошло.

И вот девочка опустилась прямо в грязь на колени и, прижав сосуд к груди, принялась нашептывать что-то так тихо, что Дэмьену не удалось ничего расслышать. Потом прижала Святой Огонь к животу и согнулась пополам, и все ее тело при этом затряслось. Она всхлипывала, не издавая при этом ни звука, она рыдала, но в полном молчании. Сердце священника рванулось ей навстречу, и он чуть было не воспользовался этой подсказкой, он чуть было не обнял ее, — но как бы она восприняла такое? Возможно, его назойливость все же разрушит достигнутое хрупкое равновесие? Пересилив себя, он решил и впредь сидеть неподвижно. Ему отчаянно хотелось помочь. Но он не смел.

И тут дрожь ее тела стихла. Подобно животному, она свернулась в клубок вокруг Святого Огня, свернулась так, что самого Огня стало не видно. Как не видно и ее головы, уткнувшейся под мышку. Лишь длинные волосы — черные и гладкие, все в грязи — рассыпались по плечам. Изнеможение, которое она испытывала, витало над ней подобно облаку дыма.

Только через несколько минут Дэмьен осмелился шевельнуться. И девочка никак не отозвалась на это.

— Заснула? — шепотом спросила Хессет.

Теперь она тоже осмелилась шевельнуться.

Дэмьен решил применить Творение. Конечно, имелась опасность того, что это ее разбудит, но он решил действовать с предельной осторожностью. Он собрал Фэа так, словно та была тончайшим шелком, и попросил земную силу выткать для его Видения осмысленный узор. Это было Познание. Но то, что предстало ему, оказалось основано и на визуальных образах, и на звуковых, и на тысяче других элементов, которым он даже не пытался подыскать название. На него излилась симфония смыслов, интерпретировать которую он оказался не в силах. У него отсутствовал соответствующий опыт.

Но одно ему было совершенно ясно, и он объявил об этом:

— Она спит. Она мирно спит.

На склоне холма пели — пели достославные песни солнечного света, оптимизма и энергии, звучала бесконечная музыка веры. Она вполне могла различить их на пологом склоне: воителей, доспехи которых сверкали золотом Коры в полуденном свете солнца, солдат, боевые знамена которых были прошиты бисером, так что, когда войско снималось с места, знамена начинали искриться, а когда по склону задувал ветер, принимались звенеть тысячами колокольчиков, ручейковой водой, мириадами сосулек, — и все это на мелодию гимна Единому Господу. Их песнь волнами растекалась по Темным Землям. Молодые мужчины и старцы, женщины верхом на лошадях, воины-монахи, столь юные, что казались мальчиками, — все в серебряных шлемах, в золотых доспехах и в изубранных брильянтами шелках, — выстраивались в боевые порядки. Казалось, сам воздух у них над головами звенит их верой, их волей к самопожертвованию, их страстью. Сам свет дневной пел, казалось, победный гимн.

Она поплыла по рядам подобно порождению Фэа, ко всему прикасаясь, все видя, все слыша. В солнечных лучах пламенели кованые щиты. Мечи звенели решимостью и надеждой. Прикоснувшись к одному из лезвий, она расслышала все гимны, вложенные в этот меч, тысячу и один голос, отдавшие ему свою силу. Годы пения, годы молитв, годы неколебимой веры… Она скользнула к другому воину, в руках у которого был хрустальный сосуд. Жидкость в этом сосуде источала такой жар, что она почувствовала, как у нее запылали щеки, вода источала музыку, в которой звучала мелодия чистой надежды.

Она понимала, что они идут на верную гибель. Все эти ослепительные воины со своим драгоценным оружием были готовы устремиться во тьму, столь невыразимо чудовищную, что в ней разом — и навсегда — прервется вся эта музыка. Она чувствовала, как в небе над этим воинством формируется символический образ, означающий не зарождение надежды, а ее крушение, означающий переход от времени необузданных высоких мечтаний к долгим годам отчаяния или цинизма. Ей захотелось закричать, захотелось предостеречь их, но чем помогли бы ее слова? Они знали, насколько ничтожен их шанс на победу. Они знали, что Зло, с которым они вознамерились сразиться, может оказаться куда более могущественным, чем все их молитвы, реликвии и талисманы вместе взятые… и все же они готовились вступить в бой. Их были многие тысячи, пеших и конных, последние крепко сжимали коленями бока своих скакунов, сжимая в руках рукояти мечей, ручки пистолей, приклады арбалетов. И Святой Огонь. Он горел в десятке огромных хрустальных шаров и в целой тысяче хрустальных сосудов. Настолько прекрасный, что на него было больно даже взглянуть, настолько проникнутый надеждой, что она разрыдалась, услышав его напев. Ибо это была песня веры. Чистой веры. Такой, вкушать от которой она могла бы всю жизнь — и все равно изнемогать от жажды. Она могла бы захлебнуться этой верой и утонуть в ней — и все равно так и не напиться впрок.

— Вы умрете! — закричала она, обращаясь ко всему воинству. Не желая, чтобы эта музыка заканчивалась. — Вы все умрете, вы все умрете чудовищной смертью! Лес пожрет вас всех заживо! И какой от этого будет прок? Расходитесь по домам, пока еще не поздно.

И тут ей показалось, что один из воинов-монахов повернулся к ней. Очи у него были как жидкое пламя, как Святой Огонь, и смотрел он прямо на нее. Меч и щит были у него из чистого золота, а знамя, прошитое бисером, звеня, трепетало в воздухе над головой. Слишком он сверкал, чтобы можно было смотреть на него в упор, но и слишком он был прекрасен, чтобы от него можно было отвести глаза. И голос его был как дыхание ветра.

— Есть вещи, — шепнул он, — за которые не жалко умереть.

И тут музыка превратилась в солнечный свет, превратилась в покой, в блаженный покой, и она почувствовала, что видение исчезает. Растворяется, растекаясь теплом. Тихим теплом материнских рук, любящим теплом отцовских глаз.