Изменить стиль страницы

– Да тебя за такие дела под суд отдать мало! Ты же всю работу дезорганизуешь, соревнование срываешь. Я теперь понимаю, почему с соревнованием на земляных работах не клеится. Рабочие, говорят, сдельщиной недовольны. Ну и сукин сын ты после этого! Ведь они просто по безграмотности пожаловаться на тебя боятся. Думают, действительно от тебя зависит, – сколько захочешь, столько и дашь.

– А какое ж это социалистическое соревнование, разрешите спросить, если за него деньги платят? Социализм за деньги не строят. Энтузиазм масс не колбасой, а идеей питается. Может, я их бескорыстному служению социализму учу? Хотите соревноваться? Пожа, пожа! Только никаких тебе материальных пророгаций, – для чистого блага социализма. Почему вот партийный меньше беспартийного зарабатывает? Идеей кормится! Идея вещь питательная. Так точно и ударник должен меньше неударника зарабатывать. А то какой из него строитель социализма выходит?

– Ты просто подлец, – я вот возьму и расскажу Синицыну.

– Не пугайте, Валентина Владимировна. У каждого своё представление о социализме. Разве я против? Что, по моему разумению, социализм бескорыстно строить надо, – так это ещё не преступление. Ни в одном параграфе не сказано… А будете мужу рассказывать, расскажите заодно, как это вы антисоветский элемент разоблачили. Сколько дней, а особливо ночей, вам с ним общаться приходилось. Как это вы ничем пожертвовать не постеснялись, лишь бы с гидрой контрреволюции ближе ознакомиться и изучить детально во всех ситуациях. Он похвалит! Вот, скажет, до чего у меня жена советская! По ночам не спит, контрреволюцию выискивает.

– Сволочь! И как я с такой сволочью связаться могла? Сама не понимаю.

– Не ругайся, Валечка. Я ведь это от любви. Может, я тебя к твоему мужу ревную? Нечего смеяться, я человек одинокий! У меня душа художественная. Может, я техник-то только для виду, а по натуре мне бы поэтом надо быть, стихи сочинять. Разве кто-нибудь понимает, что у меня в душе беспокоится, пертурбации какие? Душа любви возвышенной просит, а её социализмом кормят. А до социализма разве нам с тобой дойти? Дорога длинная!

Он взял с дивана гитару и, перебирая струны, запел низким сердцещипательным баритоном:

Дорогой длинною,
Погодой лунною,
Да с песней той,
Что вдаль летит звеня-а-а-а-а…

– Брось ломаться! Я тебя во-о как вижу. Ты просто кобель, бабу помял и ладно. Впрочем, может быть, так и надо. Я-то, думаешь, в тебя влюблена, что ли? Будь это не на этом проклятом пустыре, я на тебя и не посмотрела бы. От такой жары и на дерево полезешь.

– Что ж это я вроде дерева, что ли? Ты меня сегодня обижать пришла, а я три дня тебя не видел, стосковался. Душа изжаждалась… Тебе жарко? Разденься, я окно закрою и занавешу. Дольче фар ниенте устроим.

– Это ещё что такое?

– Это не что-нибудь такое, а итальянское выражение. Отдых безмятежный означает.

– А…

– Итальянцы народ поэтический. Работать не любят. Весь день на травке лежат, ветерок их обдувает. Как в «Камо грядеши».

– Вот тебе и надо было итальянцем родиться. Работать тоже не любишь. Лежал бы целый день и на гитаре наигрывал. Как тебя здесь ещё не раскусили! Ерёмина и Четверякова вышибли – плохо работали, такого лодыря держат.

– Кого вышибли? Что ты болтаешь? – насторожился Кристаллов.

– Обоих, и Ерёмина и Четверякова. Новое начальство уже назначено.

– А ты откуда знаешь?

– В парткоме слыхала. Четверякова я мало знаю, а Ерёмина определённо жалко. Я с ним насчёт спортплощадки договорилась, теннисный корт хотела устроить. А тут, вот тебе на! Был и нет. Ещё неизвестно, что за фрукт приедет на его место. Морозов какой-то.

– Ты это наверное знаешь? – беспокойно завертелся по комнате Кристаллов.

– Конечно, если говорю, значит знаю. Телеграмма пришла.

– И новых уже, говоришь, назначили?

– Телеграфировали, через неделю приедут.

Кристаллов стал надевать сетку.

– Ты что, никак уходишь? – удивилась Синицына.

– Видишь ли, Валечка, мне тут в одно место надо сбегать. Я совсем было позабыл…

– Да у тебя ведь малярия! Как же это ты? На работу не пошёл, а по улице гулять будешь? Увидят, нехорошо!

– Наплевать! Нужно обязательно.

– Ты меня только что сам приглашал остаться, итальянский отдых предлагал.

– Никак не могу, милочка, – он обнял её и поцеловал в щеку. – Хочешь, приляг тут у меня. Я через часок вернусь. Если бы, паче чаяния, задержался и тебе не захотелось ждать, положи ключ на косяк. До свидания, сердце моё. Не сердись. Честное слово, совершенно забыл.

– Что, с бабой какой-нибудь условился?

– Да где мне! Тут не до баб! Дело есть срочное. Ну, прощай, малютка. Располагайся как дома, а я побежал.

Он поправил рубаху, толкнул дверь и исчез в жёлтом омуте улицы.

Срок, намеченный в телеграмме, давно прошёл, а строительство всё ещё дожидалось приезда нового начальства. Ждали его изо дня в день, нарочные караулили у переправы и возвращались ни с чем. В Сталинабад бежали телеграммы. На исходе второй недели вода снесла паром, и связь со Сталинабадом прервалась.

Синицын нажимал, чтобы до приезда нового руководства перевести управление строительства из местечка на участок, в строящиеся бараки, но бараки из-за отсутствия леса не удавалось подвести под крышу. Он добился одного: перенесения парткома в новый брезентовый барак на головном, «поближе к массам», и, отказавшись от квартиры в местечке, переехал в свежеотстроенный домик для инженеров и техников.

Обещанная подмога прибывала постепенно, небольшими партиями. Городок первого участка набухал, не в состоянии вместить всех. Он рос, подаваясь всё дальше по направлению к котловану, и это был своеобразный рост. Новые люди, приехав, не находили барака, в котором можно было бы приютиться. Они ночевали первое время под открытым небом, потом ночёвка их постепенно обрастала стенами и, наконец, покрывалась крышей.

Наряду с этим официальным городком по краям стихийно росли окраины. Семейные рабочие, не любители «жилищных колхозов», как они называли общие бараки, из украденных досок, фанеры, кусков толя, несмотря на все запреты, мастерили себе сами по ночам отдельные закутки. Закутки из заплат, скрепленных гвоздёём и проволокой, готовые разлететься при первом дуновении ветра, обрастали чайником, керосинкой, клопами, духом человеческого логова, индустриальным дымом плиты. По вечерам коленчатые железные трубы, торчащие из-под криво надетых крыш, дымились, как трубки, и вся эта кучка хибарок с трубками в зубах походила тогда на сборище стариков, вышедших после ужина за околицу покурить и посплетничать,

На строительстве этот стихийно выросший квартал окрестили: Самстрой.

Люди прибывали, городок рос, не росло только строительство.

Однажды в полдень Кларк стоял на берегу, вдыхал мягкую прохладу, исходящую от реки. Река неслась внизу, в широком обрывистом овраге, стремительная и шуршащая, подобная стаду пегих быков, разъярённых застрявшими в спине колючими стрелами солнца.

На круче обрыва висел дехканин, размеренными ударами кирки вылущивая прилипшее к скале узловатое деревцо. Карликовый карагач жался к стене, общипанный и костлявый, как растопыренная птица. Когда прошёл слух, что берег в этом месте будут срывать, к Кларку явился дехканин-грабарь и попросил разрешения вырыть и перенести деревцо к себе в кишлак. Уже второй день, в обеденный перерыв, когда жара становилась особенно невыносимой, он спускался на выступ и терпеливо отколупывал киркой камень, чтобы не повредить корней.

Кларк второй день наблюдал за ним с любопытством, не уверенный, не раздастся ли сейчас шум осыпающихся камней и дехканин, вместе с деревцом, сорвётся в убегающую муть реки.

Кларк думал о голоде зелени этих выжженных солнцем равнин, этих коричневых людей, рискующих жизнью из-за уродливого подобия деревца, и ему пришло в голову, что не случайно на полосатых халатах дехкан так много ярко-зелёных полос.