В чем же суть этой перемены? По-моему, она стала еще обворожительнее, чем раньше. Губы алеют ярче прежнего, кожа кажется еще более гладкой, а глаза – еще более лучистыми. На шее, под самым подбородком, повязан голубой шарфик, скрепленный спереди серебряной пряжкой. Он словно бы приподнимает ее голову, придавая ей царственное высокомерие, даже когда она уселась, скрестив ноги, на землю, будто попрошайка. В кого, полагаю, и превратилась. Только теперь я вполне осознаю, до какого отчаяния она дошла, если решилась на такое унижение и даже обратилась за помощью к ребенку.
Но совершенно не могу припомнить, как она вообще исхитрилась завести разговор о нем. Кажется, просто поставила принесенную из дому корзину для покупок между собой и Стивеном. Вероятно, тихим ровным голосом объяснила ему все, что ей от него нужно. Вряд ли он нашелся, что ответить. Но понять, разумеется, понял.
Полагаю, она извинилась за то, что вынуждена обращаться к нему. Сказала, наверное, что другого способа не видит – больше ей рассчитывать не на кого.
Объяснила ли, почему не может попросить о том же Кита? Незачем было объяснять, Стивену и так все было ясно. Кит ничего не знал – и знать не желал. Во всяком случае, самая мысль о том, чтобы просить его, почему-то совершенно исключалась. Почему исключалась? Да нипочему. Если что-то исключается, как совершенно непредставимое, то по природе своей оно не может быть чем-то определенным. Его неопределенность и дает ему неодолимую силу, незаметно, как аромат, пропитывающую самый воздух.
Содержимое корзины было прикрыто чистым посудным полотенцем, будто они – она и Стивен – собрались на пикник. Она не показала Стивену, что лежит под полотенцем. Кажется, объяснила, что сложила в корзину несколько нужных для него вещей. Нужных для кого? Для него. Кажется, только так она его и называла: он… ему…
Кто бы он ни был и чем бы ни занимался, в одном Стивен не сомневался: он – немец. От этого обстоятельства никуда не уйдешь.
У него нет продовольственных карточек, объяснила мать Кита. Он болен, на самом деле ему нужен доктор. Еще что-то сказала вскользь про сырость. Но не уточнила, где эта сырость обретается.
Стивену вспомнилось тихое, беспрестанное покашливание, доносившееся из подземной каморки под кустами бузины. А еще представилось, как немец, сидя тут, в тайнике, где сейчас сидит Стивен, закуривает сигарету, но начинает кашлять и гасит ее, не докурив.
Хотелось бы послать ему чего-нибудь горяченького, сказала она, и Стивен, конечно, понимает, почему это невозможно: потому что термос уже вернулся в висящую на стене гаража корзину для пикников и останется там до конца Войны.
Она велела Стивену по ступенькам не спускаться, а оставить все на земле у входа; просто окликнуть его и сказать, что все принесено.
– Ты ведь знаешь, куда идти, правда? – тихо спросила она. – Я это не придумала?
Стивен молчал, уставившись в землю. Но она все равно поняла: он знает. Она это не придумала.
– Так ты сделаешь это для меня, да, Стивен?
Я по-прежнему сижу, уставившись в землю. И, кажется, слышу, как тихо, бесшумно опускается во тьме парашют. Чувствую сокрушительный удар о землю, липкую кровь на руках…
Но он же немец!
– Стивен, солнышко, послушай меня! – говорит она тихим голосом, похожим на шелковистый шелест парашюта. – Я не могу тебе все объяснить. Это займет слишком много времени, а мне надо возвращаться; к тому же бывают на свете вещи, которые не так-то легко объяснять посторонним.
От ее нежного голоса, от близости ее тела, когда она наклоняется ко мне, а в особенности – от слова «солнышко», с которым она обычно обращается к собственному сыну, мое лицо кривится и морщится, как купол осевшего парашюта. Но он же немец!
– В общем, думаю, ты все понимаешь, – говорит она так же тихо. – Верно, Стивен? Хотя бы отчасти? Понимаешь ведь, что иногда люди оказываются отрезанными от мира. Они чувствуют себя изгоями, им кажется, что все против них. Ты же сам знаешь: в школе, случается, некоторых ребят почему-то постоянно дразнят. Может быть, даже за такое, что они и изменить-то не в силах: за внешность, за выговор или за неспортивность. Или вообще ни за что. Просто потому, что они такие. Верно?
Я киваю. Еще бы мне не знать мальчика, которого часто дразнили. Я отлично помню, как болят уши, как страшит мысль, что они оторвутся и останутся в руках у мучителей, мотающих мою голову взад-вперед. Но ведь я же не немец! Это же совсем другое дело!
– Значит, отнесешь, Стивен? Отнесешь, да?
Время у нее на исходе. Я понятия не имею, где сейчас отец Кита и чем он занят, но она знает, что скоро он ее хватится. Вдруг уверенность и напор, поначалу звучавшие в ее голосе, куда-то испаряются:
– Я понимаю: это ужасно, что я вынуждена просить тебя, Стивен. Поверь, ни за что бы не стала, если бы могла придумать что-то еще. Мне так…
Она умолкает. Я поднимаю голову – узнать, что случилось. Она сидит, прижав руки ко рту, глаза ее наполняются слезами. В конце концов сквозь пальцы просачиваются два еле слышных слова:
– …так стыдно.
Она сейчас заплачет. Я отвожу взгляд. Ситуация – хуже некуда. Теперь я точно не выдержу, уступлю. Но выстоять необходимо! Да, он изгой, но ведь вполне заслуженно – он же немец! Я делаю последнюю попытку:
– А тетя Ди? Она может отнести. Вы бы присмотрели за Милли, а тетя Ди отнесла бы.
Молчание. Я опять поднимаю голову. Она сидит совершенно неподвижно, по-прежнему прижав ладони к губам, и смотрит на меня глазами, полными слез. И тут меня осеняет. Человек, который раньше приходил в безлунные ночи к тете Ди, и есть немец, нашедший убежище в «Сараях». Теперь это кажется совершенно очевидным. Значит, его обнаружила не мать Кита, а тетя Ди. И первой сделала его своим дружком и прижала к персям тетя Ди!
У матери Кита вырывается жуткий прерывистый всхлип. Потом еще один, и еще.
Снова тишина. Я украдкой кошусь на нее. Понурив голову и закрыв лицо руками, она молча сотрясается всем телом. Я снова отвожу взгляд. Не надо смотреть на нее такую. В пыли между нами кое-где расплываются влажные пятнышки. Одна капля влаги падает мне на руку.
Я жду, не смея дохнуть. На той стороне улицы сестренки Джист расчерчивают мелом тротуар, готовятся играть в «классики», а Норман Стотт стирает белые линии подошвой ботинка. Мимо идет Барбара Беррилл, подзывая собаку Стоттов. В любую минуту кто-нибудь из ребят нас услышит, или Барбара на обратном пути решит заглянуть сквозь листву в тайник. Помню, она сидела как раз там, где сейчас сидит мать Кита, и на глаза ей тоже навертывались слезы – от сигаретного дыма. И я начинаю понимать, что вещи, казавшиеся тогда такими простыми и самоочевидными, совсем даже не просты и не самоочевидны, а бесконечно сложны и мучительны.
А она по-прежнему безмолвно сотрясается. И все из-за меня. Оттого что я наткнулся на ящик, матери Кита пришлось носить записки в район «Сараев». И пришлось встретиться с немцем лицом к лицу. Она сделала его своим дружком, прижала к своим персям – и отняла его у тети Ди. Вот почему она не может просить тетю Ди пойти туда. Вот почему сама больше не ходит к тете Ди. Всего лишь случайно взглянув на то, на что смотреть не следовало, я все изменил. Настроил родителей Кита друг против друга. Поссорил мать Кита с тетей Ди. Все разрушил.
– Простите, – бормочу я, – простите меня.
Из-за дома появляется отец Кита. Насвистывая мелодию, которой нет конца, он заглядывает за другой торец дома, потом подходит к калитке, останавливается и смотрит вдоль улицы. Свист замирает.
Мать Кита делает неторопливый глубокий вдох. Она уже не плачет, а наблюдает сквозь пальцы за отцом Кита. Он явно колеблется, но все же разворачивается и шагает назад к кухонной двери.
– Мне надо идти, – с трудом, едва слышно произносит мать Кита. Вытянув из рукава платочек, промокает глаза. – Только сначала, пожалуй, приведу себя немножко в порядок.