Изменить стиль страницы

– Так я вам и поверила… Видали мы крутых, но таких у нас еще не было. Место-то тихое, окраина.

Расплатившись, Вдовкин вернулся в клинику. По пути перекурил с Кешей Смолиным, одним из лучших губинский выдвиженцев.

– Как шеф? – почтительно поинтересовался дюжий малый.

– Да ничего вроде. На поправку пошел.

– Суки рваные, – сказал Смолин с душой. – Прошляпили, подонки. За это надо яйца отрывать.

– И я так думаю, – согласился Вдовкин. Коньяк его подкрепил, и он вернулся в палату в благодушном настроении. Настя ухе была тут, и доктор Дехтярь в который раз подробно объяснял ей, какие разрушения произвели выстрелы в организме Михайлова, что удалось сделать на операции и на что можно надеяться в дальнейшем. Не заметно было, чтобы доктора это утомляло.

Настя слушала его с таким напряженным лицом и с таким благодарным свечением глаз, словно внимала Дельфийскому оракулу. Вдовкин вошел в тот момент, когда врач растолковывал, что происходит при компактном разрыве легочных тканей. Алеша тоже прислушивался к лекции, но с закрытыми глазами. Вдовкин бросил взгляд на приборы, которые, как вообще любые приборы, были намного ближе его сердцу, чем люди, и изумленно воскликнул:

– Поглядите, доктор!

Синусоида дыхания выровнялась и пики обозначились резче.

– Ну и что?! – прерванный на полуслове, раздраженно откликнулся хирург, – Временные колебания ни о чем не говорят. Больной только что получил большую дозу витаминов. Адекватная реакция, разумеется…

Тут Михайлов открыл глаза. Сперва слабо дрогнули веки, по лицу скользнула тень, а затем широко и ясно распахнулся синий взгляд. Зрелище было завораживающее. Воскрешение из мертвых.

– Алешенька! – неуверенно пролепетала Настя, шагнув к мужу. С потолка он перевел взгляд на нее. Но непонятно было, узнал или нет. Вдовкин схватил доктора за рукав.

– Алеша! – Голос у Насти высокий и хрупкий. – Алеша, ты видишь меня?

Алеша сморгнул, губы шевельнулись.

– Ну хоть словечко скажи, хоть словечко!.. Ты слышишь меня? Я твоя Настя.

– Мне страшно, – сказал Алеша. – Увези меня домой.

Глава 25

Похороны Елизара Суреновича вылились во всенародный траур. Давно Москва не видела таких пышных церемоний. Полк конной милиции и несколько подразделений омоновцев с трудом сдерживали несметные толпы народа на подступах к Новодевичьему кладбищу.

Скорбно звучала музыка сводного военного оркестра, в которую истерическим диссонансом врывались мелодии модных бит-групп, усиленные мощными динамиками. Десятки теле– и кинокамер с разных точек снимали скорбную процессию для благодарных потомков.

Избранные гости, у которых были особые допуски и спецпропуска, далеко не все сумели пробиться хотя бы близко к высокому черному помосту, сооруженному с привлечением лучших зарубежных мастеров похоронного дела, на котором почти в вертикальном положении, весь заваленный цветами, стоял гроб с покойником. Денек для прощания выдался ясный, с легкими, блестящими тучками, но не жаркий. Елизар Суренович, если душа его присутствовала на проводах, мог быть вполне доволен последним свиданием с родиной, которую он так мучительно и яростно обустраивал для счастья. Его суровый монументальный облик с латунным черепом, со сложенными на груди темными руками внушал странное благоговение, даже если глядеть на него с высоты птичьего полета. Двух женщин-плакальщиц, лишившихся чувств от непомерного горя, уже затоптали насмерть возле магазина "Алая гвоздика".

Напротив помоста с гробом была сооружена трибуна, куда один за другим поднимались ораторы. Первым выступил член правительства, один из самых любимых в народе реформаторов, автор знаменитой монетаристской теории о неизбежном перерастании развитого социализма в дикий рынок. По виду он годился покойному во внуки, был тщедушен, румян, вертляв и, боясь упасть с трибуны, поминутно свешивал голову вниз, что придавало каждому его слову особую значительность.

Он говорил о том, что в этой стране, где довелось жить Благовестову, да, к сожалению, и самому оратору тоже, никогда не умели при жизни ценить великих людей и поминали их добрым словом обыкновенно лишь после кончины, да и то не всегда. Зато всякое отребье непременно тащили хоронить у кремлевской стены. И это доказывает, заметил член правительства, что народ, живущий в этой стране, невежествен, необразован, дик и, к сожалению, почти всегда пьян. Толпа, печально внимавшая оратору, разразилась воплями восторга и одобрения.

После удачного поминального слова министра ораторы стали выскакивать на трибуну один за одним, как чертики из табакерки. Кого тут только не было. Известные деятели науки и культуры, знаменитые политики, никому не ведомые миллионеры, представители известных торговых фирм, кинозвезды, домохозяйки, генералы, эстрадные певцы, поэты и даже одна девчушка лет пятнадцати, почти без всякой одежды, которая, рыдая и еле ворочая языком, объявила, что хотя при жизни ей не выпала честь познакомиться лично с Елизаром Суреновичем, но все равно она считает себя его женой и клянется, что умрет вместе с ним на его могиле. Девчушку, которую публика приняла так же восторженно, как и министра, тут же внизу усадили в крытый фургон и куда-то увезли.

Особенно сильное впечатление на толпу произвело выступление классика русской литературы, ветхого старца, который прославился тем, что в роковом августе девяносто первого года собственноручно возле подъезда зарубил топором бывшего секретаря райкома партии, убежденного красно-коричневого коммуно-фашиста.

После этого его окрестили "совестью нации" наравне с покойником Сахаровым, депутатом Юшенковым и сатириком Ивановым. Свое новое заслуженное звание писатель нес гордо и стал непременным участником почти всех политических дебатов, где выступал исключительно от имени российской творческой интеллигенции. Бывал и в Кремле на приемах у Бориса Николаевича, который, правда, никак не мог ни разу правильно произнести его звучную писательскую фамилию Баклашов-Сулейменжак-оглы. Какие книги написал великий гуманист, никто, естественно, не знал, зато у всех была на слуху его крылатая фраза: "Хороший коммунист – это мертвый коммунист". По совестливости писатель превосходил даже дикторшу Сорокину, которая натурально погружалась в обморок всякий раз, когда вспоминала про невинно пролитую слезу ребенка Достоевского. Кстати, чем-то они были и внешне неуловимо схожи: пожилой, одряхлевший классик и цветущая, холеная женщина с роковым взглядом пифии, оба сжигаемые неутоленной любовью к обездоленным.

На трибуну Сулейменжаку-оглы помогли подняться два дюжих добряка омоновца и в продолжение его короткой, яркой речи аккуратно поддерживали с боков.

– Умер не просто всемирно известный меценат и покровитель искусств, – прорычал в микрофон писатель. – Не дрогнула рука негодяя, пославшего отравленную пулю в сердце нашей надежды на светлое будущее.

Пал смертью храбрых могучий спонсор, без которого мы все осиротели. Еще вчера мы ели его прекрасные бутерброды, а кто нас накормит завтра? Таких спонсоров, каким был усопший, можно пересчитать по пальцам, их осталось только двое – Боровой и Мавроди.

А если и они нас покинут? – От страшной мысли писатель горько разрыдался, но не позволил омоновцам стянуть себя с трибуны. Уцепившись за микрофон, прокричал:

– Скажу вам больше, друзья! Поверьте старику, который повидал лиха. Если не сумеем уговорить Клинтона и он не пришлет к нам "голубых беретов", нас всех все равно перестреляют поодиночке, даже если мы возьмемся за руки… Спи спокойно, дорогой брат, господин и учитель.

…В отдалении среди ликующей толпы стоял Башлыков с Ванечкой Полищуком. После двухмесячного затворничества юноша был бледен, уныл. Брезгливо сжав губы, спросил;

– Ну и зачем вы меня сюда привели, Григорий Донатович?

– А как же! Полезно поглядеть.

– Пожалуй, да, любопытно. Проводы пахана. Какая-то нелепая пародия на Чикаго. Клинический случай массовой деградации.