Так прошло ровно двадцать из сорока минут. Ровно двадцать – я посмотрел на часы. А чтобы посмотреть на них, мне пришлось поднять глаза от книги. И тут наши взгляды встретились – и она поняла меня. Она насторожилась, да, было видно, что предупреждения дам из общества охраны нравственности запали ей в душу. Но в моем взгляде, когда я смотрел то на нее, то на часы, то снова на нее, было столько предупредительности хорошо воспитанного молодого человека, совершенно не искушенного в торговле девушками, и взгляд этот так предлагал сказать ей точное время! Предупредительность моя была настолько неотразима, что она почти машинально открыла рот:
– Синьор, будьте добры, скажите, который час?
Я снова бросил взгляд на часы, более того, теперь я внимательно смотрел на них, чтобы показать: я не только не стремлюсь затащить ее в сети торговцев девушками, а напротив, готов сообщить ей время с точностью до секунды.
– Десять часов одна минута.
И тут настороженность, навеянная вывешенными на вокзалах предупреждениями, сразу же исчезла, и лицо ее по-детски открылось, выражая любопытство и удивление.
– Откуда вы это знаете?
Надо сказать, часы у меня были необыкновенные. Какой-то мошенник пустил тогда в продажу некие «спортивные часы». На месте циферблата у них была хромированная пластинка с окошечками, и в них бегали маленькие диски, которые показывали часы, минуты и секунды. Часы были дешевые – всего двадцать пенге, но и того не стоили, потому что не работали и года. Тогда я еще занимался спортом и действительно, случалось, по неосмотрительности разбивал стекло у часов. Этим я и успокаивал совесть, покупая за двадцать твердых пенге такое барахло. И теперь-то они мне пригодились, то есть могли пригодиться. Во всяком случае, я объяснил очень и очень красивой молодой итальянке, как работают эти странные часы, а для этого пришлось пересесть к ней, сесть очень тесно рядом с ней, как того требовала дидактика. Потом зашла речь о том, что я занимаюсь спортом, а теперь еду в Париж. Она тоже была однажды в Париже, только вместе с классом на экскурсии, а вообще она два года жила в монастыре в Сент-Этьене. Она была совсем маленькой, но монастырь не любила. Зимой, когда по утрам так темно и промозгло, звонок поднимал их на мессу. Приходилось стоять на коленях на голом камне. Когда они пели, изо рта шел пар. Колени стали совсем безобразными, и она боялась, что они такими и останутся. И мы уже весело говорили о путешествиях, о сестре ее бабушки, которая, овдовев, ушла в монастырь в Сент-Этьене. Я узнал, что она едет в Савону и что после монастыря было очень странно ходить в обычную школу. Она лучше всех в классе знала французский и стала здесь хорошей ученицей. По-итальянски учить арифметику было проще, а кроме того, лучшей в классе по французскому языку было бы стыдно по остальным предметам учиться посредственно.
Говорила она очаровательно, немного с напевом, а «с» в положении между гласными произносила глухо, с небольшой палатализацией.
– Вы откуда? Из Павии? Пизы? – спросил я. Она удивилась – я почти угадал. (Вот я и обошел своего коллегу из «Пигмалиона». Все-таки лингвистика – волшебная наука.) Она засмеялась. Неуверенность в себе исчезла, а как же – я храбрый мужчина, взял да поехал на год в Париж. Вообще же невеста моя лопнула бы от злости, если бы увидела нас сейчас. Только вот время идет до отчаяния быстро. Еще десять минут – и мы в Генуе. Она поедет дальше, а я сойду с поезда.
Тут мы вернулись к исходному пункту. Круг замкнулся. Мы снова рассматривали часы, держа при этом друг друга за руки, хладнокровно и объективно, как два ученых, которым иногда приходится взяться за руки, наблюдая за прибором.
– Смотрите, сейчас диск доходит до шестидесяти, а наверху указатель минут перепрыгивает на деление.
– О, очень интересно.
Она права, все интересно. А за окном сияет солнце, бедный приморский пейзаж тоже очень интересен, местами попадаются по-осеннему убранные деревья.
– А теперь смотрите, когда он еще раз подойдет к шестидесяти, а наверху указатель перепрыгнет еще на деление, тогда…
– Тогда?
– Тогда я вас поцелую.
Во-первых, должен констатировать, что шестьдесят секунд в такой ситуации – это удивительно долго. Во-вторых, в словах моих не было никакого подвоха, они выскочили сами собой. Из-за бравады. В-третьих, они все же были с очень большим подвохом. Ведь бдительные дамы весьма старательно готовят девиц, путешествующих в одиночку, к тому, что надо делать, когда мужчина пристает к ним, обманывает или прибегает к насилию. Но составители этих предупреждений не подумали о том, что делать, когда мужчина не пристает, а очень скромно, любезно, безо всякого обмана заранее предупреждает путешествующую в одиночку девицу, что ей угрожает та самая опасность, которой ее пугали эти дамы. В-четвертых, пластинка на часах, быть может, просто гипнотизировала ее. Эти часы за двадцать пенге, эта мысль совершенно выпала из внимания бдительных дам. Могу заметить, что составители подобных правил, вывешиваемых на стенах, обыкновенно упускают из виду такие мелочи жизни, которые все же могут стать решающими. (Я сам, например, именно так наехал однажды на затормозивший передо мною грузовик – читал написанное на его кузове изречение «Води машину без аварий», а потому не успел прочитать другую надпись: «Осторожно, пневматический тормоз!»
Рядом сидела она, на полголовы ниже меня, ее рука касалась меня, и я чувствовал, как бьется ее сердце! Я посмотрел на нее и увидел на плотно облегающей блузке его биение: тук-тук, тук-тук. Шестьдесят секунд – это действительно долго в такой ситуации. Мне стало очень жалко ее за эти шестьдесят секунд. И я очень ее полюбил. Когда указатель минут прыгнул на одно деление, она взглянула на меня. Я мягко взял ее за подбородок, ее голубоватые восковые веки были полуприкрыты, на ресницах блестела слезинка.
Итак, я еще вел себя браво. У нас оставалось семь минут до Генуи. Но тут солдат фашистской милиции, которому зачем-то понадобилось пройти по вагону, вырос в дверях нашего купе и уставился на нас, скотина. А потом проревел: «Perbacco» [4]– и, жестикулируя, стал звать своих товарищей, как будто нашел какое-то исключительное зрелище. Дело в том, что в этот день в каждом вагоне ехал не один солдат фашистской милиции, а четверо. Это была осень 1938 года. Уже более полугода прошло после аннексии Австрии. От Чехословакии осталась лишь одна полоска, да и то не надолго – еще на четыре месяца и восемь дней. И это было 7 ноября. И все они вчетвером встали перед нашим купе, и еще в течение семи минут я видел их, как только поднимал голову; я редко поднимал голову, но взгляд мой смущал их. Они перестали смеяться, а просто молча стояли. Наконец нечто человеческое, кажется, проснулось у них в душе, и они потихоньку убрались от нас – ведь видно было, что это не обычный дорожный флирт.
Я уже знал, что ее зовут Нина. Но я знал много-много больше, потому что я держал в своих руках и девочку, которая поет в монастыре в Сент-Этьене и дыхание которой видно в мерцании свечей, которая боится, что колени у нее так и останутся страшными, угловатыми, с желтой кожей. (А ведь не остались, вовсе не остались!) И маленькую отличницу, потому что арифметику по-итальянски учить легче и потому что лучшей в классе по французскому языку было бы стыдно по остальным предметам успевать посредственно. Я держал в руках всю ее жизнь. И вся ее жизнь была в моих руках. И я уже забыл думать о том, что моя невеста лопнула бы от зависти, увидев нас. Это уже давным-давно прошло! Все уже прошло!
Как много всего иногда приходит на ум за несколько мгновений. Я вспомнил, что в кармане у меня последние лиры, да еще какую-нибудь из них опять могут «попробовать на зуб»; ну и пусть, ведь у меня еще две тысячи франков, сумма небольшая, но и за них по официальному курсу я получу тысячу лир. (Это по их официальному курсу, а по французскому они стоили две тысячи лир.) Стипендия в Париже мне идет с первого числа, так что, ступив на французскую землю, я сразу же могу запросить деньги по телеграфу.
4
Черт возьми! (ит.)