Или вот еще — в одном аристократическом семействе сын довел мать до могилы тем, что без устали раздражал ее, повторяя: “Сядьте, пожалуйста!” На суде он начисто отрицал свою вину. О, преступление такая немудреная вещь, что просто удивительно — как это столько людей умирают естественной смертью… особенно если тут замешано сердце, сердце — этот таинственный связной между людьми, подземный лабиринт между тобой и мной, этот всасывающе-нагнетающий насос, который с таким совершенством умеет высосать и так чудесно нагнетает… И только потом — траур, похоронные мины, достоинство скорби, величие смерти — ха-ха, — и все это лишь с той целью, чтобы “почтили” страдание и не заглянули бы случайно поглубже в то сердце, которое незаметно и жестоко убивало!”

Они сидели тихо, как мыши за метлой, не смея меня прервать! — куда же девалась со вчерашнего вечера их гордость?

Затем вдова бросает салфетку и бледная как смерть поднимается из-за стола. Руки у нее дрожат пуще прежнего. Я пожимаю плечами…

“Простите, я не хотел вас обидеть. Я говорю о сердце вообще, о сердечной сумке — в ней ведь так легко спрятать труп”. — “Низкий человек!” — выкрикивает вдова, и грудь ее тяжело вздымается. Сын и дочь вскакивают из-за стола. “Дверь! — кричу я. — "Хорошо — низкий! Но скажите пожалуйста — зачем в ту ночь была заперта дверь?!”

Пауза. Вдруг Цецилия разражается нервным воющим плачем и, всхлипывая, произносит:

“Дверь — это не мама. Это я заперла. Это я!” — “Неправда, дочка это я велела запереть дверь! Зачем ты унижаешься перед этим человеком?” — “Мама велела, но я хотела… я хотела… я тоже хотела запереть дверь, и я заперла”. — “Простите, — говорю я, — минуточку… Как это? Ведь это Антоний запер дверь буфетной”. — “О какой двери вы говорите?” — “Дверь… дверь в спальню батюшки… Это я ее заперла!” — “Это я заперла… Я запрещаю тебе так говорить, слышишь? Я велела!”

Как же так?! Значит, и они запирали дверь? В ночь, когда отец должен умереть, сын запирает на ключ дверь буфетной, а мать с дочерью запирают дверь своей комнаты!

“А зачем вы заперли свою дверь, — спрашиваю я грубо, — именно в ту ночь? С какой целью?”

Замешательство! Молчание! Они не знают! Опускают головы! Театральная сцена. Затем звучит возбужденный голос Антония:

“Как вам не стыдно оправдываться? И перед кем? Молчите! Идемте отсюда!” — “Тогда, может быть, вы мне скажете, зачем в ту ночь вы заперли на ключ дверь буфетной, отрезая слугам доступ в комнаты?” — “Я? Запер?” — “А что? Может, это не вы запирали? Есть свидетели! Это можно доказать!”

Снова молчание! Снова замешательство! Женщины, пораженные, смотрят на Антония. Наконец, словно вспоминая далекое прошлое, он беззвучно признается:

“Да, я запер”, — “А зачем? Почему вы заперли? Может, из-за сквозняка?” — “Этого я не могу объяснить”, — отвечает он с непередаваемым высокомерием и выходит из комнаты.

Остаток дня я провел у себя. Не зажигая свечей, долго мерил комнату шагами вдоль и поперек, от стены до стены. За окном опускались сумерки — островки снега все ярче выделялись в сгущающемся ночном мраке, дом со всех сторон черными скелетами окружали деревья со спутанными ветвями. Ох, уж этот мне дом! Дом убийц, ужасный дом, где свирепствует холодное, замаскированное преднамеренное убийство, дом душителей! Сердце?! Я давно понял, чего можно ждать от этого откормленного сердца и какое отцеубийство способно совершить это сердце, ожиревшее от масла и семейного тепла! Знал, но не хотел говорить раньше времени! А как они кичились! Требовали знаков уважения! Чувства? Пусть лучше скажут, зачем они заперли двери!

Однако почему же я, имея теперь в руках все нити — оставалось лишь ткнуть пальцем в преступника, — почему же я, вместо того чтобы действовать, трачу понапрасну время? Загвоздка, загвоздка — белая шея, нетронутая и, словно снег за окном, тем белее, чем темнее вокруг. Совершенно очевидно — труп в сговоре с бандой убийц. Я еще раз поднатужился — и еще раз атаковал труп, теперь уже прямо в лоб, с поднятым забралом, называя вещи своими именами и определенно указывая на виновника. Это было то же самое, что бороться с табуретом. Как я ни напрягал воображение, интуицию, логику, шея оставалась шеей, а белизна — белизной с упорством, свойственным мертвому предмету. Так что мне не оставалось ничего другого, как до конца прикидываться и упорствовать в своем мстительном ослеплении, настаивая на бессмысленном вздоре, и ждать, ждать, наивно надеясь, что, коль скоро труп не желает, может быть — может быть — преступление само всплывет на поверхность, как масло. Я трачу понапрасну время? Согласен, но мои шаги гулко разносятся по дому, каждый слышит, как я беспрерывно, расхаживаю, и они там, внизу, наверняка времени понапрасну не тратят.

Пора ужина миновала. Стрелки часов приближались к одиннадцати — а я все не выходил из комнаты, без устали обзывая их бездельниками и преступниками, торжествуя и одновременно тайно, из последних сил надеясь, что мои упорство и выдержка будут вознаграждены — что ситуация уступит многочисленным усилиям, разнообразным минам и жестам, моей одержимости и в конце концов перестанет сопротивляться. Достигнув крайней напряженности, она должна будет каким-то образом разрядиться, чем-нибудь разродиться, что-нибудь родить — уже не из области фикции, а нечто существенное. Как бы там ни было, вечно так продолжаться не могло я — наверху, они — внизу, кто-то должен был запросить “пас”, и все зависело от того, кто запросит первый. Было тихо и глухо. Я выглянул в коридор, но снизу ничего не было слышно. Что они там делают? Живут ли обычной жизнью или, пока я тут торжествую в связи с этими запертыми дверьми, они там, порядком напуганные, в свою очередь совещаются, напрягают слух, ловят отзвуки моих шагов — не ленятся ли их души? Ах, с каким же облегчением я вздохнул, когда около полуночи услышал наконец шаги в коридоре и кто-то постучал.

“Войдите”, — сказал я. “Простите, — начал Антоний, садясь на стул, который я ему указал. Выглядел он неважно — землистое, бледное лицо, — и нетрудно было угадать, что связная речь в данный момент не явится его сильной стороной. Ваше поведение… наконец ваши слова… Одним словом — что все это значит?! Или уезжайте… и немедленно! Или объяснитесь! Это шантаж?” — взорвался он. — “Наконец-то вы спросили, — сказал я. — Поздно! Да и спрашиваете вы слишком неопределенно. Что я, собственно, могу вам сказать? Ну хорошо — пожалуйста: ваш отец был…” — “Что? Что — был?” — “Задушен”. — “Задушен. Так. Задушен”, — произнес он с каким-то странным удовлетворением. “Вы довольны?” — “Доволен ”.

Я подождал с минуту, потом спросил: “У вас есть еще вопросы?” — “Но ведь никто не слышал ни криков, ни шума!” — “Во-первых, рядом спали только ваши мать и сестра, которые на ночь плотно закрыли дверь. Во-вторых, преступник сразу мог задушить жертву, которая…” — “Хорошо, хорошо, — прошептал он, — хорошо. Сейчас. Еще вот что. Вот что еще: кто, по вашему мнению… кого вы в этом…” — “Подозреваю — да? Кого подозреваю? Как вы думаете, как по-вашему — мог ли кто-нибудь снаружи проникнуть в дом, наглухо запертый, охраняемый сторожем и бдительными собаками? Вы, наверно, скажете, что собаки уснули вместе со сторожем, а входную дверь по забывчивости оставили открытой? Да? Роковое стечение обстоятельств?” — “Войти никто не мог”, — сказал он высокомерно. Он сидел, выпрямившись, не двигаясь, и видно было, что — застывший — он презирает меня, презирает от всей души. “Никто, — подтвердил я охотно, свысока потешаясь над его гордыней. — Абсолютно никто! Так что остаетесь только вы трое и трое слуг. Но слугам путь был отрезан, поскольку вы… неизвестно зачем… заперли на ключ дверь в буфетную. Или, может быть, вы теперь будете утверждать, что не запирали?” — “Запирал!” — “А зачем, с какой целью?”

Он вскочил с кресла.

“Не кривляйтесь!” — сказал я, и мое лаконичное замечание посадило его на место. Его гнев погас, парализованный, и он отрывисто проговорил, срываясь на пискливый тон. “Я запер… не знаю… машинально… — выдавил он с трудом и дважды прошептал: — Задушен. Задушен”.