Афонька повернулся и пошел к шлюпке, он был уже далеко, греб, пока не скрылся за мыском, поросшим кустарником.

– Пойдем, – сказала Кира Сереже, – на меня опирайся. Так лучше?

– Лучше, – ответил Сережа, опираясь на Киру.

Когда несколько утихла нога, опять начала набухать промежность и Сережа злился и презирал себя за это.

Дождь между тем затихал, мутный воздух светлел, выглянуло солнце и сразу же, как по команде, запели птицы. Сережа шел, опираясь на Киру с застывшей болью в ноге и вновь опухшей промежностью, шел, тесно схваченный Кирой, поддерживаемый ею и заботливо ею направляемый. Вокруг было просторное безлюдье, наполненное свежими острыми запахами, смесью речного и полевого воздуха, промытого долгим теплым дождем и теперь подсушенного проглянувшим солнцем.

– Под тем деревцом отдохнем, Сережа, – сказала Кира.

Они подошли к деревцу, молодой, пахучей стройной березке, с блестящих треугольных листьев светлыми слезами падали в траву дождевые капли. Белая, умытая кора, освещенная солнцем, тоже светилась.

– Я перед тобой в долгу, Сережа, – сказала Кира. – Хочешь, я тебе удовольствие сделаю. Ложись на траву, ногу держи осторожней.

И говоря это, она опустилась рядом с ним на колени, наклонилась, щекоча оголенный ею живот его концами своих длинных, темно-русых волос, пахнущих цветочным мылом, и этими тихими, ласковыми движениями ввергла Сережу в острое помешательство, потому что Кира, ласково щекоча, высасывала, пожирала опухоль, как насекомое пожирает насекомое, как хищник пожирает живое.

– А-а-а… О-о-о… – предсмертным хрипом закричал пожираемый Сережа и затих, умер.

Острая спутанность чувств, желание жить и желание умереть, аффект блаженства и предсердечная тоска – все, что испытывает жертва, когда хищник перегрызает ей горло, все это испытал Сережа перед тем, как умереть агнецом-непорочником и воскреснуть козлищем. Так осуществилась суицидомания, влечение подростка к самоубийству.

Пока Сережа, поддерживаемый Кирой, доковылял к пристани, Афонька успел уже и чайник на электроплитке согреть и еду разложить, которую достал из Кириной сумки: вареную курицу, галеты, огурцы, яблоки. Была тут и непочатая бутылка водки.

– Где это вы, позорники, ходите так долго? – сердито спросил Афонька, – Ты, что ли, Кира, задержала?

Кира посмотрела весело и запела переливчатым голоском:

Мы на лодочке катались золотисто-золотой.

Не гребли, а целовались, не качай, брат, головой.

В лесу, говорят, в бору, говорят,

растет, говорят, сосенка,

Влюбилася в молодчика веселая девчонка…

– Вот позорница! – усмехнулся Афонька и посмотрел на Сережу. – Видал ты когда-нибудь такую позорницу? – он снял чайник с плиты. – Садитесь, места хватит. Шалаш хорош, сухой, сам плел из еловых ветвей. И электропроводка незаконная имеется. Ее уже сколько обрезали, а мы с Кашонком восстанавливаем.

– Я чай не хочу, – сказала Кира, – я чего-нибудь погорячей.

Выпили водки, закусили. Кира Сереже то куриную ножку подсунет, то огурчик.

– Видать, Сережа тебе крепко угодил, – усмехнулся Афонька.

– Угодил, – ответила Кира, – молодость мою мне помог вспомнить, мужа моего первого – Кирюшу… Я Кира, он Кирюша, – сказала и загрустила, – хороший он был, чистый, светлый, на Сережу чем-то даже лицом похож. Но ревнивый, не приведи Господи, какой ревнивый! Работала я тогда секретаршей в райисполкоме, а он там же техником стройотдела. И вот раз вызывает его председатель к себе на ковер для доклада и он, представьте, на том ковре нашел пуговицу. Нашел и подобрал незаметно. Вроде бы шнурок на ботинке развязался – нагнулся и подобрал. Подобрал и что выдумал! Это, говорит, Кира, пуговица от твоего бюстгалтера. Такой, мальчики, был он ревнивый и дурной. Пристал, как Отелло… Помните, мальчики, кино? Только Отелло – платок, платок, а Кирюша – пуговицу, пуговицу. У меня тогда бюстгалтеров было не то, что теперь, при полковничке. Тогда, при Кирюше, раз-два и обчелся. Какой тебе, спрашиваю, бюстгалтер, черный или белый? Черный – говорит. Посмотрел – вот, говорит, пуговица заново пришита. Это ты у Тараса Иосифовича раздевалась в кабинете, наследила… Обозвал меня блядью. Я как разревусь… Я тогда чистая девочка была, честная, а он меня блядью. Меня и теперь никто блядью не называет. Что ты смеешься? – вдруг злобно обернулась она к Афоньке. – Ты-то кто? Или Кашонок твой… Вот он, – она указала на Сережу, – он лилию мне принес. Он Кирюша, а ты сволочь, сволочь!… А я, – уж пьяно голосила Кира, – я тоже… Полковничек мой, он хороший, чистый, добрый, а я блядь, проститутка!

– Ладно тебе, Кира! – глядя на ее дергающееся лицо, сказал Афонька. – Ладно убиваться-то.

– Ой, мальчики, тяжело, – заплакала навзрыд Кира.- Ой, помереть страсть как хочется! Хотя бы сифилисом заболеть и после повеситься.

Болезненные, истеричные интонации, банальные слова будили в Сереже чувство злобы и отвращения к этой женщине, с которой он только что был близок, с которой он впервые испытал телесное наслаждение.

– Мы с тобой, Афонька, уже пропащие, – продолжала пьяно голосить Кира, – мне вот его жалко, Кирюшу. Он чистый, светлый, честный… Я твою лилию, Кирюша, на память оставлю… Высушу…

Сережа, мучаемый подступающей злобой и отвращением, приподнялся, дернулся от боли в ноге, грубо вырвал у Киры из рук лилию, разорвал, растерзал, разбросал.

– Чокнулся, что ли? – удивленно посмотрел на Сережу Афонька.

– Идите вы! – крикнул Сережа и выматерился со злобой и отчаянием.

Кира засмеялась, но более с Сережей не говорила. Назад ехали молча. Сережа сидел на корме, мучаясь болью, но без этой боли в ноге ему бы сейчас было гораздо хуже. Тучи исчезли быстро и день из прохладного с освежающим дождем превратился в слепяще солнечный, изнуряющий. Кира сидела на носу с лицом безразличным, задумчивым, ангельски неземным, как бывает у женщин после истерики. Когда пристали к лодочной станции, она попрощалась с Афонькой, даже не взглянув на Сережу. Сережа сел на просыхающую скамейку у лодочной станции, а Афонька, сбегав к бараку, привел велосипед, помог Сереже взобраться на седло и, шагая рядом, повез его домой.

– Ты на меня обиду имеешь? – спросил он на прощание.

– Нет.

– Нога болит?

– Болит.

– Скоро залатают.

Залатали, однако, не скоро. Кожа вокруг раны была раздавлена и разорвана, а сама рана очень загрязнена землей, что вызывало угрозу инфекции. Иван Владимирович, который оказался, к счастью, дома, первым делом промыл рану марганцовкой и посыпал борной кислотой. Скорая помощь, где у Ивана Владимировича были знакомые, приехала быстро и вскоре. Сережа уже лежал на операционном столе. Когда ему вводили противогангренную и противостолбнячную сыворотку, он только зубами скрипел, но когда начали шить рану под местным наркозом и рвущая боль снизу доходила до сердца, он не выдержал, начал материться, да так, что хирург Шварц сказал коллеге:

– Сын ваш, Иван Владимирович, видно подросток трудный.

– Да уж, без матери воспитываю, – вздохнув, ответил Иван Владимирович.

После операции боль утихла, затаилась под бинтами и лишь время от времени набегала, резала, рвала. Утомленный, измученный Сережа, оказавшись дома в чистом белье и чистой постели, лежал ослабший, с пустой и тихой душой, и все, что с ним стряслось, казалось ему прочитанным в какой-то запретной книге.