Изменить стиль страницы

– Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог Неверский размещает у нас свой отряд. Приютил я немало солдат. Но я не привык быть на месте тех, которым дают приют.

– Привыкнешь. Не возражай. Пошел!

– Ладно. Но только условие.

– Условие уже? Быстро ты привыкаешь!

– Я сам себе выберу комнату.

– Хочешь ты быть самодуром, я вижу! Ну, уж ладно!

– По рукам.

– По рукам.

– И потом…

– Довольно, болтун. Пошел!

За руку она меня – цоп! Ну и хватка! Волей-неволей пришлось зашагать. Достигли дома, она показала мне комнату, мне предназначенную: уютную, с ней по соседству, за лавкой. Добрая Марфа со мной обращалась как с младенцем грудным. Постель была постлана: пуховка нежнейшая, свежие простыни. А на столе в стакане пучок цветущего вереска. Я смеялся в душе, умиленный, развеселенный; отблагодарить ее надо, подумал я себе. Уж тебя как помучаю, Марфинька… И объявил я сухо:

– Не подходит.

Она, досадуя, мне показала другие, нижние комнаты, – я качал головой и наконец, подметив каморку под самой крышей, сказал:

– Вот мой выбор.

Она на меня замахала руками, но я стоял на своем:

– Как хочешь, красавица. Бери, не бери. Комнатка эта мне нравится, в ней поселюсь либо назад возвращусь.

Ей пришлось уступить. Но с этих пор ежедневно и ежечасно она приставала ко мне:

– Ты не можешь здесь оставаться, внизу тебе будет удобней; что тебе не понравилось? Скажи, башка деревянная, отчего ты не хочешь там жить?

Я отвечал лукаво:

– Не хочу, вот и все.

– Ты сведешь меня в гроб! – кричала она в возмущенье. – А я знаю причину. Гордец! Гордец! Не хочешь ты быть должником у детей своих. Эх, избить бы тебя.

Я отвечал:

– Ты бы этим меня заставила принять от тебя хоть заушины.

– Сердца нет у тебя, вот что, – сказала она.

– Девонька…

– Да, юли… прочь лапы, урод.

– Моя умница, моя душенька, красавица ты моя.

– Ишь, набрал меду в рот, увивается! Льстец, пустобай, обманщик! Долго ль ты будешь, скажи, мне смеяться в лицо, брыла свои выворачивать?

– Посмотри на меня… Ты смеешься ведь тоже.

– Нет.

– А смеешься ведь…

– Нет, нет, нет.

– Вижу я, вижу: смешки-то вот здесь.

И надавил я пальцем щеку ее, которая вздулась и лопнула.

– Как это глупо, – сказала она. – Мне обидно, я тебя ненавижу, а вот поди же, не могу я даже сердиться. Старая эта мартышка, как начнет корчить рожи, меня поневоле смешит! Да, я тебя ненавижу. Голыш, ни гроша за душой, а пред своими нос задирает! Скажи, по какому праву?

– У меня прав других нет.

Она мне сказала немало еще слов заостренных. И я ее попотчевал другими, не менее тонкими. У нас у обоих язык, как точильщик, проводит слова по воронилу. Благо, что в миг высшей злобы скажешь словечко смешное и хошь не хошь, а хохочешь. И начинай все сначала. Почесав язычок хорошенько (я давно уж не слушал ее), она примолкла.

– Теперь отдохнем, – сказал я, – завтра снова начнем.

– Спи спокойно. Итак, ты не хочешь?

Но я ни гу-гу.

– Гордец! Гордец! – повторила она.

– Послушай, голубушка. Да, я гордец, бахвал, павлин, все что хочешь. Но ответь мне по совести: будь ты на месте моем, ты бы как поступила?

Подумав, она ответила:

– Так же.

– Ну, вот видишь! Теперь поцелуй меня. Спокойной ночи.

Она меня нехотя чмокнула и, уходя, бормотала:

– На кой черт подарило мне небо этих двух дурандасов?

– Так, так, – подхватил я, – поучай его, милая, не меня, а его.

– Так и будет, – сказала она. – Но и тебе достанется.

Мне и досталось. С утра она сызнова начала. Не знаю, что пришлось на долю неба, но моя доля была здоровенная.

В первые дни я был как сыр в масле. Все холили меня, баловали. Сам Флоридор старался мне угодить и мне оказывал больше вниманья, чем нужно. Марфа следила за ним недоверчиво. Глаша меня угощала своей болтовней. Дали мне лучшее кресло. За столом подавали мне первому. Когда я говорил, все внимательно слушали. Было очень уютно… Ух! не выдержу… Мне было не по себе; и не мог усидеть я на месте; я сходил, поднимался по сто раз в час по чердачной лестнице. Всех это бесило. Марфа, безмолвная и раздраженная, так и вздрагивала, заслыша скрипучий мой шаг. Будь это летом, я бы по крайней мере баклуши бил на дворе. Я их бил, – но дома. Осень была ледяная; широкий туман занавесил поля, и дождик крапал, крапал ночью и днем. А я был к месту прикован. Да к тому же к месту чужому, черт их дери! У бедного Флоридора чувство изящного не Бог весть какое, убого оно и жеманно; Марфа не замечает; а мне-то все в доме, утварь и мелочи, глаз раздражало; страдал я; хотелось мне все переделать и переставить по-своему, – руки так и чесались. Но хозяин на страже; если кончиком пальца я только касался одной из вещей его, целая буря вздымалась. Главный мой враг был в столовой – кувшин, на котором представлены были два целующихся голубка и слащавая барышня рядом с пресным возлюбленным. От них мне претило; я просил Флоридора хотя бы убрать эту вещь со стола, за которым я ел; куски застревали в горле, я задыхался. Но скотина (что ж, он был вправе) отказался. Он гордился своим миндальником. Для него это высшее было искусство. И мои ужимки сердитые только народ смешили.

Что поделаешь? Я правда смешон был: дуралей, да и только. Ночью я на постели вертелся, словно котлета, меж тем как на рашпере, то есть на крыше, дождь шипел безумолчно. И я не смел по чердачнику расхаживать: пол дрожал под моими шагами тяжелыми. И вот однажды, когда я сидел на кровати, болтая ногами голыми и сам с собою болтая, “Милый мой Персик, – сказал я себе, – не знаю как и не знаю когда – но дом я выстрою снова”. С этой минуты стало мне легче: я составлял заговор. Конечно, я скрыл от детей решенье свое: они бы сказали, что в смысле жилища мне богадельня подходит как раз. Но где денег достать? Со времен Орфея и Амфеона камни уже не ведут хороводы, не строят, друг друга подсаживая, стены, дома, разве что только под песнь кошеля; мой-то давно утратил свой голосишко…

Я обратился за помощью к карману приятеля Ерника. Добряк, по правде сказать, не предлагал мне ее. Но если приятно мне у друга просить услуги, мне кажется, что и ему приятно мне услужить. Когда прояснилось немного, я отправился в путь, в Дорнси. Было небо низко и серо. Ветер влажный, усталый пролетал, как большая промокшая птица. К ногам прилипала земля, и желтые листья орешника реяли через поля.