Вениамин Борисович Смехов

Пейзажи и портреты

А я все слышу, слышу, слышу —

Их голоса припоминая…

Д. Самойлов

В Театре моей памяти – в живом, счастливом театре – идет непрерывная премьера. Кто-нибудь со стороны может заметить, что тут слишком много знаменитых или что зал и сцену заполнили избранные лица… Я прощаю кому-нибудь со стороны, тем более что его замечание справедливо. Несправедлива здесь лишь интонация зависти. В Театре моей памяти – избранные. Моим сердцем избранные. Пусть в других театрах говорят одно, а делают другое. Пускай труды интриганов натягивают изнутри полотно кулис – на тех сценах штиль, бриз, зыбь, гладь. Пусть в третьих театрах рвутся паруса в руках соперников-режиссеров. Жаль, что они не посмели спорить парусами по их прямому назначению. Диалог постановок, театральных идей, затей и фантазий – как прекрасно. Но пусть кто хочет уходит от театра и от памяти по собственному желанию, найдя своему таланту бытовой эквивалент. Театр моей памяти, не вступай в чужие диалоги. Не тщись перевоспитать ушедших по собственному желанию. И что еще? «…И не оспоривай глупца». Мало ли досадного и нелепого в жизни?

В Театре моей памяти порядок таков: зрители внимают, актеры творят. Вы поймете, как смешны подозрения со стороны, если я назову основные черты, связующие людей этого дома: любовь к Театру – превыше самолюбия; любовь к родной земле, к родной истории; чуткая тревога за состояние мира людей; благодарность к учителям и родителям; умение слушать не перебивая и – «держать паузу»; охота творить добро «здесь, сейчас, сегодня»; вера в силу духа и таланта; надежда на бескорыстие труда души; любовь к искусству в себе и в окружающих… Если подумать – как все просто. Но если подытожить имена тех, кому удалось прожить, не изменяя простоте, окажется, что это были особенные, избранные, знаменитые… Театр моей памяти полон, ложи блещут, партер и кресла… Все как в театре…

Я назвал давние заметки для журнала «Юность» перифразой из любимого писателя: «Записки на кулисах». Очевидно, из таких дневников слагаются сценарии к спектаклям, диалогам, монологам театра памяти…

Я перелистываю драгоценные кулисы…

…«Давайте восклицать, друг другом восхищаться…» На сцену выходят замечательные мастера… «…Высокопарных слов не надо опасаться…» Это театральные учителя, актеры, писатели… «…Давайте говорить друг другу комплименты…» Все они, хотя ушли из жизни, но очень живые, очень… «…Ведь это все – любви счастливые моменты…» Имена выкликаются произвольно – по прихоти-приязни, а не по законам хронологии…

Владимир Тендряков. Он вычеркнул из своей конституции право на отдых. Множество эпизодов, любые на выбор – нельзя вспомнить Тендрякова расслабленным, благодушным, каникулярным. Утренние бега по холмам и перелескам вокруг писательского поселка – работа на износ. Встречи с друзьями – вот математик, вот виднейший психолог, вот поэт и художник – ожесточенная полемика, хоккейный темп схватки. Я не преувеличиваю, я один из многих свидетелей. Как все похоже у крупных личностей! Судите сами. Вблизи, то есть лицом к лицу, все его качества – жадная пытливость, широта интересов, яркая речевая самобытность, беспощадность к прозябанию, раблезианский аппетит к новым познаниям, – все оборачивается для очередного собеседника атакой на его интеллектуальные рубежи. Любая беседа через пять минут грозит превратиться в корриду… Он говорит: «А дело в том! Вы, мои миленькие, заелись и на свою сцену вылезаете, набив животики! А угадать в искусстве, как его, где правда, а где неправда – так у вас не выйдет!…»

Я, допустим, возражаю: «Ну, мы с вами можем договориться до того, Владимир Федорович, что писать книги или симфонии можно только с голодухи!» – «Ерунду говоришь, извини, миленький мой! А дело в том! Святое правило и для Александра Македонского, и для Льва Толстого – и перед боем, и перед писательством – настроить дух и тело! Гитару ненастроенную никто не признает, а этих, как его, актеров на экране, какие бы ни вышли, какую бы чепуху ни строили из себя, – это вам сходит с рук!…»

Голос Тендрякова высок и звонок. Когда он нашел слабину в твоих рядах – противник, берегись! Не только мысль и слово заиграют в раскаленном воздухе – у него будто какой мячик клокочет в гортани и победно взрывает интонации – вверх! еще выше! – и ты уже тревожно дышишь, ища паузу, а паузы нет, фанфары речи не знают отдыха… То слева, то с правого фланга являются веселые помощники – цитаты из Достоевского, из Леонтьева, из Моэма, из Библии, а то и каскады статистики – то нашей, то западной, то нынешней, а то и дохристианской… Батюшки-светы! – жмурится собеседник, отступать пора, да некуда… Коррида в разгаре… Взмывают полотнища новых аргументов… ты ловишь воздух ртом, ты разбит, ты загнан… И вот-вот завоешь, замычишь: товарищ тореадор, беру тайм-аут… Когда вблизи проводишь с ним свои часы «отдыха», все его качества оборачиваются излишеством азарта, колкостью, резкостью, критической агрессией.

Теперь, когда он так далеко… безопасность в общении образумила воспоминания, и для всех, кто при жизни восхищался, и для тех, кто избегал встреч, охраняя личный комфорт, исчезли углы, а колкость и агрессия обернулись тем, чем и были, чем питались искони: широтой познаний, жадной жизнедеятельностью, раблезианским аппетитом к творчеству, постоянством присутствия духа на фоне единственного отсутствия – умения отдыхать.

…Мы играем в шахматы. Я приехал в поселок в свой выходной, явился, пренебрег запретами мешать В. Ф. писать, поднялся к нему в кабинет и – мешаю. Он оставил нехотя труды, полурассеянно спросил, как дела в театре и в семье, вдруг обрел новый импульс – сыграем в шахматы! Играем. Я почти равнодушен к результату, мне бы, по моему невежеству, так сфокусничать, чтобы противник не заметил, кто у меня в кустах, увлекся бы пешечной жертвой, затем – как бы зевком коня, а вот тут-то я и рванусь ферзем из-за кустов! Шах! «Ай-яй-яй! Ничего не поделаешь! Подожди, миленький мой… так, ты – так, я – так – нет! А дело в том: зря я, как его, коня твоего брал…» Мне бы – фокусы, а Владимир Федорович, конечно, желает проникнуть в глубину процесса. И коль скоро судьба, мягко скажем, обошла гроссмейстерством, варианты у любителей пестрые, чудные. Но от гроссмейстера в Тендрякове явно главное – желание непременно поставить мат. Это у него не меньше, чем у Таля или Смыслова. Отсюда картина: играем в шахматы. Я прочно уселся на тахте. Мой противник избрал позу наездника, подложив под себя ногу. Делает ход, меняет ногу. Беспокоен, вертит в руке трубку, набивает ее табаком, непрестанно комментирует, бормоча и перекладывая ноги… Словом, отдыхает по-тендряковски. Если я выиграл, немедленно предлагается новая игра. Если он выиграл (что бывало, увы, чаще), благородно сбрасывает ногу, на секунду успокаивается и участливо глядит мне в глаза:

– Ты не расстроился? Еще сыграешь? Ага, тебе пора? Ну что ж. Как его, приходи вечером. – И добавит, провожая к лестнице: – А дело в том: не надо, миленький мой, было тебе жадничать и хватать не подумав мои пешки.

Однажды от нашего общего товарища, чудесного археолога и литератора, узнаю… Тендряков обрисовал нашу с ним игру как встречу спокойного мастера (это он) с юным неврастеником (это я), смертельно переживающим свое поражение! Шутки шутками… но я призвал обидчика к ответу… Владимир Федорович счастливо расхохотался… Описал мне очень реалистично, образно, смешно – но не меня же! Не меня! А он хохочет, и мячик в гортани перекатывает высокие звуки все выше, все моложе:

– Ну ты же себя не видишь со стороны, миленький мой! Я когда замахнулся ставить мат, у меня, как его, еще опасение было: ты ведь сидишь бледный, а тебе вечером спектакль играть, вот что! Твои дела на доске плохие, тебе бы сдаться в самый раз, а ты все в бой идешь! Ты извини меня, миленький мой, но такого бледного лица я у тебя никогда не видел!