– Я слышал, вам нездоровится, – участливо произнес Курский.

– Помирать я собралась, а так ничего, – сказала Парчова своим резким неприятным голосом.:

– Ну что вы, вы, наверное, еще сто лет проживете, – вежливо подбодрил ее следователь.

– Сам живи свои сраные сто лет! – разозлилась Парчова. – Долгонько тебе еще здесь маяться.

А мне пора – достаточно с меня. Надоело хуже горькой редьки. Мир весь гниет, гнилой он весь, труха одна… Гнилой мирок.

– С одной стороны гниет, с другой расцветает, как подснежник. Так повелось, – сказал Курский, вспомнив оргию на рассвете.

– Гниет, как подснежник в лесочке! – острила Парчова. – А чего ты сонный какой-то?

– В гостях был.

Курский вытер платком слезы. Парчова прищурилась.

– Взяли тебя под белы рученьки, накапали яда в белы ушеньки! А я исповедаться тебе собралась, святой старец. Собралась я от вас от всех… Тебе еще долгонько тут маяться. Дай-ка руку.

Она цыганским движением быстро схватила руку Курского, развернула, глянула на ладонь, плюнула и тут же отбросила.

– Футы, свастичкой линии сходятся! Свастушкаматушка – это все она. Лидка-то влюбилась в тебя. Еще бы – свастика на ладошке, как гусь в лукошке.

Курский посмотрел на свои ладони, но никаких свастик не увидел.

Парчова вдруг резко привстала на кровати:

– А ты из человеков ли, святой белый старичок?

Ты сколько веков старичком-то ходишь? Может, ты ангел какой или черт?

– Я не черт. Я дерево, – вежливо улыбнулся Курский.

– Да какое ты дерево?! – Парчова вспылила, мелко затряслась. – Ты – День Победы, вот ты кто, – она ткнула пальцем в телевизионный экран.

– «Этот праздник с сединою на висках, это радость со слезами на глазах». Вот и ты весь седой и в слезах, праздничек родной. Все оплакиваешь нас, грешных! Рано нас оплакивать! Мы сами себя давно оплакали!

Очередная волна злобы накатила на старуху.

– Завтра наступишь, праздничек, – произнесла она злобно и снова указала в телевизор, где в этот момент строгий, задумчивый Штирлиц выкладывал из спичек детского ежика на железном столе пыточной камеры гестапо. – Завтра наступишь ногою белокочанной своей на фашистского гада, а?

Парчова хихикнула и стала быстро шарить по тумбочке, делая вид, что ищет какое-то лекарство.

Но пузырьки, скопившиеся там, все выглядели столь старыми и пыльными, что ясно было – Парчова давно не принимает никаких лекарств, несмотря на свой кашель. Корявыми тонкими смуглыми пальцами она вдруг раздвинула какие-то пласты старых рецептов и квитанций, выдернула один ветхий конверт, порылась в нем и извлекла старую фотографию, которую быстро сунула Курскому.

Фотография, пожелтевшая по краям, с обтрепанными уголками, запечатлела небольшую группу молодых фашистских офицеров. Снимались явно летом, все парни были загорелые, улыбающиеся, в расстегнутых мундирах и белых рубашках под мундирами. Позировали в полный рост, на фоне стены с большой свастикой. По мозаичному полу, по овальному окошку сверху он узнал лестничную площадку, где умерла Сулейменова.

Между фашистами стояла улыбающаяся загорелая девушка лет пятнадцати в простом ситцевом платье.

– Снимок времен немецко-фашистской оккупации Крыма? – спросил Курский, разглядывая фотографию. – Здесь, в этом доме снимали?

Парчова кивнула.

– А девоньку ты не признаешь? – Она сощурилась.

– Это я, грибок. Пятнадцать годков мне. Вот он, мой любезный-то.

Она ткнула пальцем в улыбающегося смуглого парня в униформе, стоящего рядом с девушкой на фото.

– Влюбилась я тогда. Девочка молодая, сердечко нежное. Да и не только сердечко, – старуха похабно хихикнула. – Ничего не понимала, а просто подошел мужчина – молодой, красивый, приласкал умеючи, и сердечко-то у девочки и сгорело, нежное. Как любил-то, как миловал-то! Первый он у меня был, а по-сердечному и последний.

А потом кто-то из наших чего-то украл у немцев, кто-то из мальчишек. А немчики выбрали наобум мальчиков – человек с десяток – и расстреляли.

А всех остальных согнали смотреть, для острастки.

А мой любезный – смотрю – там, среди них, спокойный такой, добрый, с сигаретой. На меня глянул, улыбнулся так ласково, как будто не он только что мальчиков наших у всех на глазах расстреливал.

Вот с этой-то его улыбки я и повредилась душой, – старуха постучала пальцем себе по переносице. – Злая стала, ненавистная. Как нашито Крым освободили, я сразу на фронт пошла, медсестрой. Но не нравилось мне лечить бойцов наших раненых, мне хотелось фашистов убивать.

А доброты у меня к нашим раненым не было. Бывало, кричит какой-нибудь с койки: «Сестричка!»

А я ему: «Дикая лисичка тебе в лесу сестричка!»

Так вот. Но, хоть и медсестра, а привелось мне убивать гадов этих – фашистских немцев. Стреляла я хорошо. Глаз ясный. И мне полегчало малость после этого. Только по ночам орала во сне: «Хорст!

Хорст!» Милого своего звала в забвении. Так и начался у меня этот кашель. Тело ночью кричит:

«Хорст! Хорст!» Уже не глоткой кричит, а грудным нутром. Душа-то забыла все, а тело – оно помнит.

Душа – глупая пробка, а тело – умная бутылка, все помнит. Вот оно как, сокол. Кашель мне сердце рвет из тела, потому что гада полюбила, гадского, звериного изверга. Так и извергла бы его из себя, блеванула бы сердцем!

Курский, казалось, без особого интереса внимал рассказу старухи. Он все рассматривал фотографию и потом спросил:

– А это что еще за свастика на стене? Фашисты нарисовали?

– Большая-то? Нет, она там всегда была, в камне долбленная. Для Тягуновых делали, злых колдунов. Я в этом доме проклятом с детства живу, все знаю про этот злой дом. Ее всегда каким-то хламом заставляли, чтобы глаза не ела, ее же не собьешь, не закрасишь – прямо в камне выдолбили, аккуратненькую такую. Чертов крест, прости Господи, у которого все перекладины пополам сломлены.

Парчова замолчала, уставясь на Курского остановившимися янтарными глазами. Курский тоже молчал и словно скучал, посматривая то в окно, то в телевизор. Там Штирлиц в кожаном пальто шел по весеннему Берлину.

– А стариков-соседей я убила, – вдруг пресно и без всякого выражения произнесла Парчова. – Отравила. Только ты не докажешь.