В трамвае уже горело электричество, так что, пока проезжали под деревьями, не видно было ничего, кроме собственного моего лица и отраженья женщины – она сидела справа от прохода, и на макушке у нее торчала шляпа со сломанным пером; но кончились деревья, и опять стали видны сумерки, этот свет неизменного свойства, точно время и в самом деле приостановилось, и чуть за горизонтом – солнце, а вот и навес, где днем старик ел из кулька, и дорога уходит под сумерки, в сумерки, и за ними ощутима благодатная и быстрая вода. Трамвай тронулся, в незакрытую дверь все крепче тянет сквозняком, и вот уже он продувает весь вагон запахом лета и тьмы, но не жимолости. Запах жимолости был, по-моему, грустнее всех других. Я их множество помню. Скажем, запах глицинии. В ненастные дни – если мама не настолько плохо себя чувствовала, чтоб и к окну не подходить, – мы играли под шпалерой, увитой глициниями. В постели мама – ну, тогда Дилси оденет нас во что похуже и выпустит под дождь: молодежи дождик не во вред, говаривала Дилси. Но если мама на ногах, то играем сперва на веранде, а потом мама пожалуется, что мы слишком шумим, и мы уходим под глицинии.

Вот здесь мелькнула река в последний раз сегодня утром – примерно здесь. За сумерками ощутима вода, пахнет ею. Когда весной зацветала жимолость, то в дождь запах ее был повсюду. В другую погоду не так, но только дождь и сумерки, как запах начинал течь в дом; то ли дождь шел больше сумерками, то ли в свете сумеречном есть что-то такое, но пахло сильнее всего в сумерки; до того распахнется, бывало, что лежишь в постели и повторяешь про себя – когда же этот запах кончится, ну когда же он кончится. (Из двери трамвая тянет водой, дует крепко и влажно). Повторяешь-повторяешь и уснешь иногда, а потом так оно все смешалось с жимолостью, что стало равнозначно ночи и тревоге. Лежишь, и кажется – ни сон ни явь, а длинный коридор серого полумрака, и в глубине его там все опризрачнено, извращено все, что только я сделал, испытал, перенес, все обратилось в тени, облеклось видимой формой, причудливой, перековерканной, и насмехается нелепо, и само себя лишает всякого значения. Лежишь и думаешь: я был – я не был – не был кто – был не кто.

Сквозь сумерки пахнет речными излуками, и последний отсвет мирно лег на плесы, как на куски расколотого зеркала, а за ними в бледном чистом воздухе уже показались огни и слегка дрожат удаленными мотыльками. Бенджамин, дитя мое. Как он сидит, бывало, перед этим зеркалом. Прибежище надежное, где непорядок смягчен, утишен, сглажен. Бенджамин, дитя моей старости, заложником томящийся в Египте.44 О Бенджамин. Дилси говорит: причина в том, что матери он в стыд. Внезапными острыми струйками прорываются они вот этак в жизнь ходиков, на мгновенье беря белый факт в черное кольцо неоспоримой правды, как под микроскоп; все же остальное время они – лишь голоса, смех, беспричинный с твоей точки зрения, и слезы тоже без причин. Похороны для вас – повод об заклад побиться, сколько человек идет за гробом: чет или нечет. Как-то в Мемфисе целый бордель выскочил нагишом на улицу в религиозном экстазе.

"На каждого потребовалось по три полисмена, чтобы усмирить. Да, наш господине. О Иисусе благий. Человече добрый.

Трамвай остановился. Я сошел, навлекая внимание на свой подбитый глаз. Подошел городской трамвай – полон. Я стал на задней площадке.

– Впереди есть свободные места, – сказал кондуктор.

Я взглянул туда. С левой стороны все заняты.

– Мне недалеко, – сказал я. – Постою здесь.

Переезжаем реку. Через мост едем, высоким и медленным выгибом легший в пространство, а с боков – тишь и небытие, и огни желтые, красные, зеленые подрагивают в ясном воздухе, отображаются.

– Пройдите сядьте, чем стоять, – сказал кондуктор.

– Мне сейчас сходить, – сказал я. – Квартала два осталось.

Я сошел, не доезжая почты. Впрочем, в этот час они все уже где-нибудь лоботрясничают, и тут я услыхал свои часы и стал прислушиваться, не прозвонят ли на башне; тронул сквозь пиджак письмо, написанное Шриву, и по руке поплыли гравированные тени вязов. На подходе к общежитию в самом деле раздался бой башенных часов и, расходясь, как круги на воде, обогнал меня, вызванивая четверть – чего? Ну и ладно. Четверть чего.

Наши окна темны. В холле никого. Я вошел, держась левой стороны, но там пусто – только лестница изгибом вверх уходит в тени, в отзвуки шагов печальных поколений, легкой пылью наслоившихся на тени, и мои ноги будят, поднимают эти отзвуки, как пыль, и снова оседает она, легкая.

Еще не включив света, я увидел письмо на столе, прислоненное к книге, чтобы сразу увидел. Мужем моим окрестили. Но Споуд ведь говорил, что они куда-то еще едут и вернутся поздно, а без Шрива им не хватало бы одного кавалера. Притом бы я его увидел, а следующего трамвая ему целый час ждать, потому что после шести вечера. Я вынул часы – тикают себе, и невдомек им, что солгать они теперь и то не могут. Положил на стол вверх циферблатом, взял письмо миссис Блэнд, разорвал пополам и выбросил в корзину, потом снял с себя пиджак, жилет, воротничок, галстук и рубашку. Галстук тоже заляпан, но негру сойдет. Скажет, что Христос этот галстук носил, оттого и кровавый рисунок. Бензин отыскался в спальне у Шрива, я расстелил жилет на столе, на гладком, и открыл пробку.

Первый автомобиль в городе у девушки Девушка Вот чего Джейсон не выносит ему от бензинного запаха худо и тогда он еще злее потому что девушка Девушка У него-то сестры нет Но Бенджамин, Бенджамин дитя моей горестной Если бы у меня была мать чтобы мог сказать ей Мама мама Бензина извел уйму, и теперь не понять, кровяное ли еще пятно или один бензин уже. От него порез на пальце снова защипало, и я пошел умываться, повесив прежде жилет на спинку стула и притянув пониже электрический шнур, чтобы лампочка пятно сушила. Умыл лицо и руки, но даже сквозь мыло слышен запах острый, сужающий ноздри слегка. Открыл затем маленький чемодан, достал рубашку, воротничок и галстук, а те, заляпанные, уложил, закрыл чемодан и надел их. Когда причесывался, пробило половину. Но время у меня, по крайней мере, до без четверти, вот разве только если на летящей тьме он одно лишь свое лицо видит а сломанного пера нет разве что их две в такой шляпе но не в один же вечер две такие будут следовать в Бостон трамваем И вот мое лицо с его лицом на миг сквозь грохот когда из тьмы два освещенных окна в оцепенело уносящемся грохоте Ушло его лицо одно мое вижу видел а видел ли Не простясь Навес без кулька и пустая дорога в темноте в тишине Мост выгнувшийся в тишину темноту сон вода благодатная быстрая Не простясь

Я выключил свет, ушел в спальню к себе от бензина, но запах слышен и здесь. Стою у окна, занавески медленно приколыхиваются из темноты к лицу, словно кто дышит во сне, и медленным выдохом опадают опять в темноту, оставив по себе касанье. Когда они ушли наверх мама откинулась в кресле прижав к губам накамфаренный платок. Отец как сидел рядом с ней так и остался сидеть держа ее за руку а рев все раскатывается точно в тишину ему не уместиться В детстве у нас была книжка с картинкой – темница и слабенький луч света косо падает на два лица, поднятых к нему из мрака. "Знаешь, что б я сделала, когда бы королем была? (Не королевой, не феей – всегда королем только, великаном или полководцем). Разломала бы тюрьму, вытащила б их на волю и хорошенько бы выпорола" Картинка оказалась потом вырвана, выдрана прочь. И я рад был. А то все бы глядел на нее, пока не стала бы той темницей сама уже мама, – она и отец тянутся лицами к слабому свету и держатся за руки, а мы затерялись где-то еще ниже, и нам даже лучика нет. А потом примешалась и жимолость. Только, бывало, свет выключу и соберусь уснуть, она волнами в комнату и так нахлынет, гуще, гуще до удушья, и приходится вставать и ощупью, как маленький, искать дверь руки зрят осязаньем в мозгу чертя невидимую дверь Дверь а теперь ничего не видят руки Нос мой видит бензин, жилетку на столе, дверь. По-прежнему коридор пуст от всех шагов печальных поколений, бредших в поисках воды. а глаза невидящие сжатые как зубы не то что не веря сомневаясь даже в том что боли нет Щиколотка голень колено длинное струение невидимых перил где оступиться в темноте налитой сном Мама отец Кэдди Джейсон Мори дверь я не боюсь но мама отец Кэдди Джейсон Мори уснув настолько раньше вас я буду крепко спать когда дверь Дверь дверь И там тоже никого, одни трубы, фаянс, тихие стены в пятнах, трон задумчивости. Стакан взять я забыл, но можно руки зрят холодящую пальцы невидимую шею лебяжью Обойдемся без Моисеева жезла45 Пригоршня вот и стакан Касаньем осторожным чтоб не Журчит узкой шеей прохладной Журчит холодя металл стекло Полна через край Холодит стенки пальцы Сон промывает оставив в долгой тиши горла вкус увлаженного сна Коридором, будя в тишине шуршащие полк шагов погибших, я вернулся в бензин, к часам, яростно лгущим на темном столе. А оттуда – к занавескам, что вдохом наплывают из тьмы в лицо мне и на лице оставляют дыхание. Четверть часа осталось. И тогда меня не будет. Успокоительнейшие слова. Успокоительнейшие. Non fui. Sum. Fui. Non sum46. Где-то слышал я перезвоны такие однажды. В Миссисипи то ли в Массачусетсе. Я был. Меня нет. Массачусетс то ли Миссисипи. У Шрива в чемодане есть бутылка. Ты даже и не вскроешь? Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Компсон извещают о Три раза. Дня. Ты даже и не вскроешь свадьбе дочери их Кэндейси напиток сей нас учит путать средства с целью. Я есмь. Выпей-ка. Меня не было. Продадим Бенджину землю, чтобы послать Квентина в Гарвардский, чтобы кости мои стук-постук друг о друга на дне. Мертв буду в. По-моему, Кэдди говорила: один курс. У Шрива в чемодане есть бутылка. Отец к чему мне у Шрива Я продал луг за право смерти в Гарвардском Кэдди говорила В пещерах и гротах морских им мирно крошиться колеблемым донным теченьем Гарвардский университет звучит ведь так утонченно Сорок акров не столь уж высокая цена за красивый звук. Красивый мертвый звук Променяем Бенджину землю на красивый мертвый звук. Этого звука Бенджамину надолго хватит, он ведь его не расслышит, разве что учует только на порог ступила, он заплакал Я все время думал, он просто один из тех городских шутников, насчет которых отец вечно поддразнивал Кэдди, пока не. Я и внимания на него не больше обращал, чем на прочих там заезжих коммивояжеров или. Думал, это у него армейские рубашки, а потом вдруг понял, что он не вреда от меня опасается, а просто о ней вспоминает при виде меня, смотрит на меня сквозь нее, как сквозь цветное стекло «Зачем тебе соваться в мои дела Знаешь ведь что ни к чему Предоставь уж маме с Джейсоном»