Я заметался по коридору, Файвела не было ни на кухне, ни за перегородкой. Он сбежал, убоявшись великого гнева, в который впал рабби. На плите стояло сложное сооружение из стеклянных реторт и трубок для приготовления снадобий; кроме того, я это знал, рабби занимался алхимией.

Кое-как я обмотал его руки платками. Праздничный наряд рабби с нашитыми на груди священными буквами был запачкан кровью. Вдруг он оттолкнул меня и закричал в окно:

«Безмозглые ослы! Прочь с моих глаз!»

Голос его сорвался, он топал ногами и тряс над головой замотанными в окровавленные тряпки руками.

«Что вы тут собрались, марш отсюда! Отправляйтесь к врачу! К черту, к дьяволу, к психиатру… Я вам не врач!»

Снизу раздался гнусавый голос:

«Рабби, что нам делать?»

Он повернулся ко мне, тяжело дыша.

«Ах это ты, — сказал он, словно только что узнал меня, — представляешь себе, они меня не выпускают… Я вам больше не учитель! — загремел он снова. — Я вам не рабби!.. Я старался вам помочь как мог, все бесполезно… Вы недостойны вашего учителя!.. Олухи! Безмозглые скоты! Идите и молитесь вашему всевышнему, ваш всевышний не имеет ничего общего с истинным Богом!»

«Труби, — сказал он, — труби в шофар».[8]

И так как я медлил, он крикнул:

«Труби, говорят тебе!»

Я взял рог, на котором были выгравированы слова псалмопевца: «Радостно пойте Богу» — и затрубил.

«Слышите? — закричал реб Менахем-Мендл. — Вот!.. Вы думали, что это трубный глас Мессии, а это всего лишь мальчишка, недоучившийся художник, сопляк, дудит в бычий рог!.. И так всегда будет с вами! Вы думаете, что земля вертится ради вас и что у Бога нет других забот, как только слушать ваши вопли, глядеть на ваши танцы-шманцы, вы думаете, Бог существует ради того, чтобы вас кормить и поить и беречь от коварных гоев, чтобы любоваться на вас и млеть от восторга, слушая ваше гнусавое пение? Так вот, нет! Бог изгнал из Эдема первых людей, потому что это были взрослые люди, для которых настало время собственных забот, время жить и время умирать! Суровый отец, он сказал им: я вас породил, я вас вырастил, хватит! Теперь живите своим умом — и марш отсюда! Трудитесь в поте лица своего… А меня больше нет! Мое жилище на небе, и как Моше не увидел моего лица, так и вы меня больше не увидите, не посмеете бить поклоны перед моим изображением, не посмеете произнести вслух мое имя. Вот что такое Бог, Бог Израиля!.. Прочь от моего крыльца, не то я возьму сейчас эти осколки и вот этими руками забросаю вас, говноеды, ослы безмозглые…»

«Рабби, — простонал голос внизу, — на небе висит хвостатая звезда, скажи: что нам делать?»

«Звезда? Ну и что, что звезда! При чем тут Бог? Вам непременно хочется, чтобы во всем был Божий знак! Слава Богу — у него есть другие заботы…»

Он уперся руками в подоконник, точно собирался выпрыгнуть наружу и расклевать толпу своим загнутым книзу, как клюв, носом. Потом обернулся ко мне, сверкая выпученными глазами… и я уж не знаю, чем это все кончилось: я почувствовал, что лучше убраться подобру-поздорову.

Дома я застал мою мать в необыкновенном волнении. Отец сидел за конторкой в заднем помещении магазина, щелкал на счетах и погружался в долгое раздумье, как всегда, никого не видя вокруг себя, зато мама с перевязанной головой, что означало особо жестокий приступ мигрени, бросилась мне навстречу, заламывая руки.

«Кровь моя… Дитя мое единственное! Я места не нахожу!»

В чем дело? Что такое?

«Адела сказала, что тебя уже нет в живых…» И тут вдруг выяснилось, что я попросту забыл и о письме, и о своих чувствах, и даже — какой стыд! — о самой Аделе.

Но нет худа без добра. По крайней мере ко мне вернулось самообладание. Она меня выдала, хорошо же. Сейчас я выложу ей все начистоту. Пусть знает, что я ее больше не люблю. С такими мыслями я поднимался по лесенке в мезонин, где жила Адела.

Я еще ни разу не был в ее комнате. Там было очень тесно из-за всяких полочек, салфеточек, этажерок, пузатого комода и громадного резного шкафа, всю эту мебель привезли из дома ее прежнего мужа.

Все кругом было заставлено безделушками, вазочками, слониками, стены увешаны тарелочками, крыльями птиц и фотографиями родителей Аделы, все блестело и мерцало. Комната была похожа на раковину. Я стоял, насупившись, на пороге. «А, это ты», — сказала она.

Я увидел, что она необыкновенно красива в своем струящемся шелковом платье, с крупными бусами на белой, как сливки, шее, с украшениями в маленьких ушах, невысокая, немного выше меня, пышногрудая и роскошная, как царица Савская. В комнате стоял удушающий аромат цветов или духов, аромат ее волос; от этого запаха я испытывал нечто вроде слабого опьянения, и меня слегка подташнивало.

«Что с тобой?»

Некоторое время я смотрел на нее, чувствуя, что я не в состоянии произнести то, что собирался ей объявить, и вдруг выпалил: «Профессора Головчинера забрали». «Что ты говоришь? Не может быть. Кто?» «Солдаты».

«Господи… — проговорила она. — Наверное, он что-нибудь сказал. Что-нибудь против новой власти».

«Не знаю. Я хотел пойти к коменданту».

Она покачала головой. «Не делай этого. Не делай этого, мальчик. Бог с ним, как-нибудь без тебя разберутся… Разберутся и отпустят».

Наступила пауза. Мы глядели друг на друга.

«Мадам Адела, — промолвил я наконец, — почему вы меня предали?»

Она сделала удивленные глаза.

«Почему вы рассказали, что я… разве это предназначалось для других?»

«Я испугалась, — сказала она, улыбаясь, и я не понял, шутит она или говорит серьезно. — Может быть, ты все-таки войдешь?»

Я смотрел в окно, мимо нее, сердце мое билось медленно, безнадежно, горечь переполняла меня, и я испытывал особую, ни с чем несравнимую сладость быть обиженным. Вместе с тем эта роль обиженного и оскорбленного запрещала мне говорить, теперь не я, а она должна была загладить свою вину.

Надо было как-то прервать затянувшееся тягостное молчание, и она спросила:

«Где ты был?»

Я молчал и смотрел в окно.

«Ты не хочешь со мной разговаривать?»

Я ответил, что был у рабби.

«Сумасшедший старик, — сказали она. — Мешугенер». Я покачал головой.

«Ты тоже сумасшедший. Разве так поступают? Отчего ты не пришел ко мне и не рассказал мне о том, что… ты питаешь ко мне такие чувства?