— Мама Пуф сказала, что ужинать будем в саду.

— Ох, как бы только ветер не переменился, а то они сразу почуют, что у меня тут хлев.

Когда они возвращаются в сад, к зарослям сирени, за столом уже сидят двое мальчишек, чуть помоложе Пьеро, оба черноволосые, похожие друг на друга как две капли воды и одинаково одетые; разница только в том, что у одного из них огромный фонарь под глазом и он прикладывает к нему мокрое полотенце. А рядом прислонилась к галерее высокая девушка, кудрявая, как барашек, с малиновыми губами и ногтями, в платье цвета сирени и очень тоненькая; только грудь, которой она, судя по всему, гордится, так натягивает материю, что кажется, она вот-вот лопнет; девушка стоит в непринужденной позе и, не обращая ни на кого внимания, подпиливает ногти.

Стол теперь накрыт белой клеенкой, и Тереза расставляет тарелки. Она знакомит его со всеми:

— Это — Изабелла, а вот двойняшки, Ив и Иван. За фингал под глазом надо поблагодарить твоих поганых ирландцев, Джейн. Напали на них по дороге из парка Лафонтен вдесятером, да еще сзади. Чертово племя!

— Хм, хм! Десять ирландцев на двоих, да к тому же сзади! Скольких же вы оставили в живых? — посмеивается отец.

Не сговариваясь, близнецы отвечают хором:

— Мы так и знали, что ты не поверишь!

— В прошлый раз вы, кажется, разбили их наголову?

— Я есть хочу, — заявляет один из двойняшек.

— В следующий раз мы пригласим их к ужину, — говорит второй.

— А ты, моя чернавочка, младенчика нам оттуда не захватила?

Тереза не успевает ответить, дверь распахивается, и появляется мама Пуф во всем своем великолепии, неся в вытянутых руках дымящуюся кастрюльку.

— Все за стол! А руки небось об штаны вытирали? И ты в первую очередь, горе-сапожник!

Никто не отвечает, все рассаживаются по местам, словно на тарелках написано, кто где сидит. Джейн устраивается на скамейке и с веселым смехом оттесняет мсье Лафонтена, чтобы освободить местечко для Пьеро, а он в это время с нескрываемым восхищением глядит на Изабеллу: на ее бедра, чуть покачивающиеся на ходу, и на грудь, которая кажется тверже мрамора. Он не случайно засмотрелся на нее: так хоть никто не догадается, что он не знает, где его место за этим столом; и вдруг вся эта семья кажется ему красивой фотографией, на которую можно любоваться, но проникнуть в нее нельзя, потому что это только картинка. Он весь сжимается между рыжей белочкой-мышонком, которая свила себе гнездышко в этом доме, а их всех давно прибрала к рукам, и Терезой, мягкой, как свежий хлеб, но, сколько он ни силится стать меньше, все равно он касается их ногами и руками и не понимает, как можно проглотить хоть кусочек, когда тебя так плотно обступает нежное тепло.

— Трубку взяла тетя Роза. Тетя Мария, кажется, заболела, — сообщает мама Пуф, разливая суп.

В эту минуту, отчаянно дребезжа, из подворотни вылетает ржавый белый грузовичок и останавливается за длинной машиной табачного цвета. Из кабины выскакивает высокий толстый парень, такой же черноволосый, как они все, подходит к столу и садится в самом дальнем конце, молча кивнув присутствующим.

— Это Жерар, мой старший брат. Он электрик, — объявляет ему Тереза восторженным тоном.

— Отвезешь нас в порт посмотреть пароходы? — спрашивает Жерара Джейн.

— Только не сегодня. Я вырвался перекусить, работы полно.

— Господи, да нельзя же без конца работать! Так ты до седых волос доживешь и девушек толком не увидишь.

Мама Пуф накладывает ему первому, и Жерар, ни на кого не глядя, тут же принимается за еду.

— Ты его седыми волосами не запугаешь: ведь у тебя у самой нет ни единого.

— Ну, а что касается женщин, то уж ты-то, Анри, навидался их достаточно. Сапожникам везет! Все время дам за ножку держат!

— Господи боже! Будто ты не знаешь, что уж к кому-кому, а ко мне обращаются только колченогие старухи, да еще требуют, чтоб я творил чудеса!

— А Изабелла делает бомбы. Настоящие, которые взрываются.

Тереза не перестает восхищаться своей семьей.

Солнце медленно опускается в сторону еще неведомого ему города, и в глубине сада ложатся длинные тени. Однажды вороны повели их в далекую прогулку и ужинали они на природе, а когда вернулись, всех ребят рвало — день был жаркий, и продукты, видно, протухли, — а вороны пришли в ярость, как будто они отравились нарочно, чтобы им досадить и испортить праздник. Столовая находилась в подвале, и все эти годы ужин был самым тягостным временем, возможно, оттого, что эта казарменная жизнь началась для него с ужина; и оттого, что к вечеру уставало даже сердце и все озлоблялись, поскольку было ясно, что сегодня уже ничего не произойдет, а впереди только долгая ночь, где каждого ждет одиночество среди их общего одиночества и мечты о завтрашних днях, которые неизбежно заканчивались одинаково, в лохани с серой водой, где они мыли свои алюминиевые приборы.

А теперь вот он ужинает здесь, и Джейн и Тереза обволакивают его своим теплом, и он все время чувствует их присутствие, хотя мыслями далеко отсюда и смотрит на всех как будто со стороны. До него не доходит смысл разговоров, сливающихся в смутный гомон. Даже собственные руки кажутся ему чужими здесь, в этой семье, спаянной общими воспоминаниями, где произносят незнакомые ему имена и мгновенно улавливают непонятные для него намеки. Его руки здесь неуместны, а слова его имеют смысл только для него одного и скользят по поверхности, не задевая ни людей, ни предметов, не захватывая их.

Он ест все, что дают, отвечает на вопросы, которых не слышит, за столом смеются, но все речи — в том числе и его собственные — и общий смех летят куда-то в пустоту, отделяющую его ото всех, а он так устал протягивать им руки, что больше и не пытается, и радость покинула его, но он не чувствует себя несчастным, потому что к радости не привык и не знает, как ее удержать. Запах жженой резины надвигается, точно свинцовое облако, на окутанный сумерками сад и лишает вкуса еду; его подташнивает, и хочется встать из-за стола и долго-долго бежать одному, все равно куда, лишь бы вырваться из этого непонятного мира и обрести единственного, кого он по-настоящему знает, кто мало говорит, хотя ему известно много слов, и никогда никому не протягивает руки, потому что ни от кого ничего не ждет, но иногда, приподняв завесу времени, всматривается в далекие-далекие огоньки, и этого ему достаточно; обрести самого себя, дитя Голубого Человека, одного из четырехсот мальчишек, непричастного к таинственной женской стихии.

— Пуф! Лучше уж я буду есть стоя, это проще, чем все время вскакивать. А в своем замке ты клубнику пробовал?

Крики Мяу на руках у матери доносятся откуда-то сверху и возвращают его к действительности. В золотистой полумгле сочится белизной огромная грудь, и он слышит энергичное причмокивание.

— Конечно же, пробовал, и малину, и бананы, и апельсины, и… даже грушу!

— Вот и хорошо, малыш, что ты запомнил только замок и грушу. Я лично вполне верю, что ты жил в настоящем замке.

Грудь заслоняет от него лицо мамы Пуф, и ему кажется, будто ее пальцы уносят клубничины прямо в небо. А сам он берет ягоды левой рукой, потому что на правом его плече, обливая его невесомым светом, дремлет, посапывая носом, Джейн.

— Ну как, Жерар, достал динамо? — спрашивает отец.

— Я и не искал, некогда мне, — отвечает толстый благодушный электрик.

— Хорошо бы к воскресенью починить «бьюик». Ведь такая погода стоит…

— Еще чего! В прошлый раз мы даже из города на нем не выехали. За полчаса три шины лопнули.

Голос у Изабеллы совсем другой, чем у матери и у сестры: он у нее резкий и чуть-чуть неестественный, словно она сама к нему еще не привыкла. Запах жженой резины, легко победивший сирень, бессилен перед приторно-сладкими духами Изабеллы.

Жерар встает, и его огромная тень падает на стол. Между ним и сестрой вспыхивает короткий грозовой разряд.

— Ты была вчера вечером с Крысой на улице Сен-Лоран?

— А что? Разве запрещается там гулять?