– Слыхал.
– Так он, как следует ему по должности, команду подбадривает. «Ничего, говорит, ребята, сустоим!» А сам, привязавшись к мостику, чтобы волна не смыла, стоит белей рубашки и только покрикивает: «право» да «лево»! А где уж тут править! Вовсе перестала слушаться руля шкунка наша; вышла, значит, из повиновения и бунтует. Паруса все в клочьях. Машина не забирает… одно слово – беда. Сбились, значит, матросики к шканцам, как овцы, крестятся и ждут смерти. Стоит на своем месте и командир в отчаянности. Видит, ничего ему не выдумать, будь ты хоть самый форменный капитан. Стоит и для виду форцу на себя напущает и все командует: «право» да «лево»! А голос евойный так и дрожит.
Тарасыч затянулся два раза, сплюнул и продолжал:
– А я на руле орудую с подручными – я старшим рулевым был, – гляжу во все глаза на волны и ворочаю, значит, штурвалом, чтобы шкунку поперек волны поставить… Никак не возможно! Мотает шкунку. И так это тоскливо на душе, вашескобродие, что молодому матросу и вдруг умирать. А главная причина: Глафиры жалко, этой самой из Новороссийского. Не увижу, мол, ее никогда. И заместо того чтобы о грехах вспомнить да богу молиться, все об ей думаю… Не узнает, мол, как я к ей привержен был… Не пожалеет матросика, желанная. Из-за этих дум пуще тоска. И все эта самая Глафира быдто из воды на меня, голубушка, глядит, как русалочка, строго-престрого… «Погибай, мол, человек, а мне тебя не жалко… Ты мне не люб!..» И как это она так меня приворожила, я и до сих пор в толк не возьму, вашескобродие. Но только доложу вам, что как в первый раз я зашел в ейную лавочку по осени – мы тогда в Новороссийском стояли – и увидал хозяйку, так ровно бы меня по башке марса-фалом съездило, и был я быдто вроде как в помрачении ума. И никогда со мною допрежь не случалось такой оказии… В старину бабы мною не брезговали, вашескобродие, ну и я им спуску не давал… однако, чтобы была во мне из-за их отчаянность, этого никогда не случалось. Много, мол, этого сословия! Но как вcтрел я Глафиру, с того же разу стала она на свете для меня одна. На других хоть и не смотри… Так ведь заколдовала, видно, до смерти, каторжная. Поди ж ты! – воскликнул с добродушной улыбкой Тарасыч, словно бы сам недоумевая силе своей страсти, воспоминание о которой и теперь еще жило в нем.
– А хороша была эта Глафира? – спросил я.
– Как кому, а для меня лучше не было, вашескобродие! Сами изволите знать: не по хорошу мил, а по милу хорош. Другая вот и писаная красавица считается, а на ее, с позволения сказать, начхать. Сиди со своей красотой, как глупая пава, да кричи «уа!». Опять же, другая и вовсе быдто не красавица, а по твоему скусу милей всякой красавицы… И я так полагаю, вашескобродие, что всякому человеку дадена одна настоящая, значит, желанная. Только не всегда ты ее встретишь. Ты, примерно, в Севастополе, а она в Кронштадте. Но сердце все-таки чует, какая тебе назначена. И коли ты вcтрел такую, тут тебе и крышка. Потому против своей природы не пойдешь. Учует душа сродственную-то душу. Редко только они присоглашаются. По той причине и в законе люди неправильно живут. Грызутся да сварничают и вовсе друг дружку не любят. Каждая душа тоскует по другой душе, по желанной.
– А вы женаты, Тарасыч?
– Никак нет, вашескобродие. Остерегался.
– Отчего?
– Зачем зря жениться? После той самой я другой по сердцу не нашел… Так с тех пор бобыльком и доживаю век. По крайности, чужого века не заедаю и сам не терплю бабьего озорства.
– А на Глафире бы женились?
Вместо ответа Тарасыч сердито крякнул и задымил трубочкой.
– Чем же вам именно так понравилась Глафира и какая она была из себя? – предложил я вопрос, заинтересованный этими неожиданными для меня рассуждениями Тарасыча.
Симпатичное лицо Тарасыча словно бы просветлело и помолодело, и темные ласковые глаза осветились нежным выражением, полным задумчивой, тихой скорби, когда он заговорил:
– А была она, если вам угодно знать, вашескобродие, из себя вся аккуратненькая и росту средственного. Такая сухощавенькая и пряменькая, ровно молодой тополек. Вовсе деликатного сложения, даже, можно сказать, щупленькая. И гибкая, как ивовый прутик, и на ходу легкая. Как есть перышко, вашескобродие. На руке куда вгодно донесешь. Одно слово, все в ей было одно к одному, в плепорцию пригнано и чистой отделки. А лицо у ее было чистое-пречистое и белое-пребелое. Даже загар не брал. И такого задумчивого и строгого даже, можно сказать, вида. А глаза серенькие, сторожкие, ровно бы у куличка, что на карауле стоит да озирается, умница, вокруг: нет ли где опаски? Пужливая была до людей, вашескобродие, вроде дикой козочки. Известно, какой народ в Новороссийском: дерзкий да сбродный. Солдаты эти озорливые да наши матросы, а офицеры вовсе даже, прямо сказать, касательно женского пола бесстыдники… Ну, и она прегордо себя держала, никаких этих любезностев не допускала, ни боже ни… Так взглянет, что холод проберет… Небось умела взглянуть. Ее так и прозывали «бесчувственной» за ее, значит, неприступность гордую… А торговки иначе промеж себя не звали, как рыжей Глашкой. Из-за волос ейных золотистых, ну и опять же злились: не хороводилась она с ними и совсем не ихнего фасона была баба. Не шилохвостила подолом, не вертела зенками, не зазывала покупателев… Вовсе другого поведения была, вашескобродие. Правильная женщина!
Тарасыч примолк на секунду и продолжал:
– А нрава была скрытного. И горда и карактерна. И никогда не оказывала себя, не то, как прочие бабы. Известно, баба сичас себя окажет, а эта нет. Задачливая какая-то. Не раскусишь! И языком зря не молола. Смотришь, бывало, украдкой на ее и никак не высмотришь, что у ей примерно на душе: весело ли ей жить на свете или нудно? Редко когда веселая была, больше в задумчивости… И умственная… с большим понятием… до книжек охотница, сидит это в лавке и книжку читает… Совсем особенная! Так я об ней понимаю, вашескобродие! – горячо закончил Тарасыч свою восторженную характеристику.
– Молодая она была?
– Сказывала, что тридцати годов, но только с виду ей тридцати не оказывало, вашескобродие… Так, годов двадцать можно было обозначить… И совсем на замужнюю не походила… Ровно бы девушка!.. Тонкая такая.
– А муж молодой был?
– Молодой… Одних с нею лет… Крепкий, здоровый мужчина.
– А человек каков?
Задавая этот вопрос, я почти не сомневался, что Тарасыч не особенно одобрительно отнесется к мужу женщины, которую он так безгранично любил. Но Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил:
– Хороший человек, вашескобродие. Старательный и башковатый по своей части. Он прасолом был и часто в разъездах находился… Оборотистый парень. А супругу свою он, можно сказать, вовсе обожал… Так в глаза ей и смотрел… Добер с ней был… страсть. И что она хотела, все сполнял…
– А она его любила?
– Сдавалось мне, вашескобродие, что настоящей пристрастности к ему не имела. Почитала супруга, как следовает жене, соблюдала закон, а чтобы по-настоящему иметь приверженность, чтобы, значит, до помрачения… неприметно было… А по моему рассудку, вашескобродие, главная причина в том, что души их несродственные были… Из-за того и настоящей приверженности не могло быть.
– Как так?
– А так… Не пришлись они друг дружке, чтобы как, примерно сказать, при корабельной стройке: стык в стык. Он все больше о делах заботился, одно только житейское понимал. Продал да купил! И хоть жену обожал, холил ее да рядил, а души-то ее высокой не чувствовал… А Глафира одним житейским брезговала… Она любила все больше умственное… Насчет души, значит, и всего такого прочего, вашескобродие. Почему, мол, человек на свете живет и как ему по совести жить? И где, мол, правда на свете есть? И по какой причине звездочки горят и наземь падают?.. И велик ли предел свету?.. До всего такого она очень даже была любопытна… Ну, а Григорий Григорьич, муж ейный, ничего этого не почитал… Совсем в эти понятия не входил… И выходит – сродственности не было! Беда без этого! – примолвил Тарасыч и призадумался.