Воды нет ни капли, выйти нельзя, присесть тоже, все так по ногам и стекало. Спали тоже стоя. Так мы ехали семь дней.

Потом поезд отвели на запасной путь. Была трехчасовая стоянка. И тут мы завыли нечеловеческими голосами – воды, воды! Вагон запломбированный, жара, мы все мокрые от пота, черные от пыли, одежда провоняла, ноги в кале. Вот мы и завыли, как звери.

И тогда пришел немецкий офицер из другого состава, в котором везли раненых солдат, и велел открыть вагон. Нас охраняли украинцы. И они сказали, что открывать нельзя, в этом, мол, вагоне везут бандитов. Тогда он позвал других офицеров – видно, хотел узнать, кто там есть. Пломбу сняли и открыли вагон. Тут-то он нас и увидел.

Боже, как он испугался! Глаза вытаращил, руки растопырил. Очумел от страха.

Ну потом спросил, не говорит ли кто по-немецки или по-французски. Таких было много. Он велел принести воды и выпустить нас из вагона, чтобы мы привели себя в порядок, и тут же приказал открыть остальные вагоны, а там везли мужчин. Боже, что там было. Женщин везли полторы тысячи, а мужчин четыре тысячи с лишним. И в каждом вагоне тридцать – сорок мертвецов. Умерли потому, что им не хватало воздуха.

Рассказав самое важное, она сразу же успокоилась и тихим, усталым голосом продолжала:

– Вагон снова запломбировали и до самого Равенсбрюка нас уже больше не выпускали. Правда, все остались живы. Никто не задохнулся, но несколько женщин сошли с ума. Поправились ли они потом? Нет, не поправились. Их расстреляли в Равенсбрюке в первый же день.

Еще в поезде они стали на нас бросаться, кусались, царапались. А одна женщина, она в Павяке на самых страшных допросах так ничего и не сказала, а тут давай во весь голос выкрикивать фамилии, говорила, где зарыты ящики с оружием, в каком лесу, у какой дороги, в какой деревне. Говорила все подряд. Мы боялись, что она всех погубит. Но ее уже никто не слушал, просто их всех расстреляли, одну за другой.

Лицо у нее стало грустным. Она задумалась.

– Мне так стыдно, что не помню, как их звали. Женщины там были достойные, с большими заслугами. Может, их теперь кто разыскивает, ждет, как я жду своих детей. А я вот не могу даже вспомнить, кто они.

Вот ведь как… Вот видите! Немец, и тот испугался, когда нас увидел. Ничего удивительного, что многие из нас не выдержали.

На кладбище

Дорога на кладбище идет через весь город мимо той стены. Все дома по ту сторону стены – прежде набитые битком, – из окон и с балконов везде выглядывали люди, – теперь опустели. Проходя мимо одного из домов, где-то на третьем этаже я каждый раз вижу открытое настежь окно с провалившимся подоконником, с почерневшей оборванной занавеской и засохшим цветком, а в глубине комнаты, у стены, – буфет с раскрытыми дверцами.

Время идет, но никто не чинит подоконника, никто не закрывает дверцы буфета.

Дорога на кладбище незаметно приводит нас из города живых в город мертвых. Но и здесь, среди этих вымерших стен, все же продолжается жизнь. Здесь и сейчас еще можно кое-что увидеть и услышать.

Над нежной молоденькой зеленью кладбищенских деревьев черными тучами поднимаются клубы дыма. Время от времени их пронизывает полоса пламени, трепещущая на ветру, узкая алая лента, а где-то, еще выше, тихонько переговариваются самолеты.

Время бежит, но здесь ничто не меняется, все остается по-прежнему.

Отовсюду приходят вести о смерти. В лагере умер П., умерла К., ее арестовали на каком-то полустанке и тоже отправили в лагерь. Люди умирают то и дело, словно бы стремясь воспользоваться любым подходящим предлогом. Кажется, что никого уже не осталось в живых, что вокруг пустота и ухватиться не за что. Смерть повсюду, она заполонила все. В подземельях кладбищенских часовен рядами, словно выстроившись в очередь, стоят гробы, ожидая часа погребения. Смерть обыкновенная, единичная по сравнению с этой всеобщей кажется чем-то неуместным. Но самая большая бестактность – это жить.

Ничего от прежней жизни не осталось, будто ее ивовсе не было. То, что приходится людям вытерпеть, превышает человеческие возможности. К тому же людей разделяет страх. Один для другого – лишняя возможность смерти.

Действительность еще можно кое-как вынести, если она воспринимается нами неполностью. Если события отделены от нас временем. Для нас действительность – эхо выстрелов, чей-то короткий, сбивчивый рассказ, далекий дым уходящих в небо пожаров, о которых историки говорят, что они «все обратили в пепел», хотя слова эти давно утратили свой смысл. Действительность такая далекая, даже если все происходит тут же за стеной, кажется нереальной. И только мысль пытается удержать ее в памяти, собрать из осколков целое.

Мы опять идем по кладбищенской аллее. Сейчас здесь торжественный весенний раут мертвых. Мертвых, умерших уже давно, обычной смертью. Они называют свое имя и фамилию, называют даты, реже вспоминают чины и звания. Иногда робко просят хотя бы изредка вспоминать о них. И это все. Они всегда здесь, на привычных местах, и, скованные кладбищенским этикетом, выражают свои чувства очень сдержанно. Они неназойливы, хотят от нас совсем немногого. И, довольствуясь каплей внимания, почти не обременяют нашей памяти.

Иногда кто-то из людей, близких усопшему, словно бы ведет нас к нему, ободряет, просит быть смелее.

Чья-то безымянная жена с детьми, «хранящая память о муже», каменным шепотом говорит нам, что он был лучшим на свете. Чья-то дочь, которой тоже давно нет в живых, позеленевшими, замшелыми буквами пишет о своей любви к умершей матери.

И только на одной могиле нет креста, а на цоколе бронзового памятника написаны тоже уже ставшие непонятными слова:

«…Глядя с вершин эволюции в бесконечные просторы будущего, мы видим там не зловещий мрак вечной смерти, а животворные лучи вечно цветущей жизни».

Вдоль шеренги мертвецов идет женщина. Она ухаживает за цветами. В руках у нее эмблемы ее должности: метла и лейка. Лейку она ставит на плоский камень возле колонки и накачивает воду.

В этом месте, неподалеку от ограды, кладбище утопает в зелени, могилы – словно маленькие грядки синих и желтых анютиных глазок. Цветут и благоухают ландыши, вот-вот зацветет сирень. В зелени деревьев поет иволга, как пела когда-то весной, в саду моего детства. Среди анютиных глазок мелкими шажками прогуливается полевая мышка, карабкается на стебельки, что-то грызет.

Каждые пятнадцать минут в тишину широко распахнутого неба вплывает самолет и, описав мягкий полукруг над кладбищем, уходит за стены гетто. Сброшенных в тишину бомб не видно. Но скоро в небо поднимутся длинные узкие нити дыма. А потом можно будет разглядеть и языки пламени.

Женщина наполнила лейку и пошла к цветам. Именно с ней можно поговорить обо всем, что касается смерти.

В самые страшные часы кладбище – единственный уголок, где чувствуешь себя в безопасности, где можно отдохнуть душой, словно в саду возле родного дома. Самое надежное прибежище в наши трудные времена.

Но и оно оказалось ненадежным.

– Тут могилы лучше, – рассказывала мне как-то женщина, – тут могилы лучше, потому что здесь сухо. Лежит себе покойничек и не гниет, только усыхает понемногу. Там, в низине, где сыро, участки дешевле. Но гробы там можно поставить только в два ряда, один на другой.

Характер у нее был ровный и мягкий. Дело свое она знала, могла дать добрый совет, а иногда и утешить. Белолицая, полная, она ничего не принимала близко к сердцу, всему находила объяснение.

– Тут хорошо, тут пригорок, – говорила она. – Как-то раз одну покойницу откопали. Ну ни чуточки она не изменилась. Муж велел выкопать. Молодая она была, в белом платье. Платье тоже не потемнело, было белое.

Неясно, почему муж велел вынуть покойницу из гроба. Женщина объяснила это так:

– Суд потребовал. Муж пожаловался на докторов, что за ней плохо смотрели. Она как родила ребенка – первенца, бросилась в окно и убилась насмерть. Врачи не доглядели. Ее откопали и отвезли в больницу на вскрытие. А потом привезли обратно. Только теперь уже не в белом платье, а в голубом.