Он сбежал вниз, под полушубком у него что-то брякнуло. Когда он втолкнул меня в кабину тягача и дал знак шоферу трогать, мне стало не по себе. Тягач с рычанием преодолевал ухаб за ухабом. Я спросил, куда мы едем, но Помыванцев только посмотрел на меня задумчиво и ничего не ответил.

Он показал шоферу на аллейку росших у дороги берез, остаток порушенного леса. Резко крутанув баранку, водитель повернул машину. Помыванцев выскочил первым. Я одурело глядел, как он вытаскивает из-под сиденья длинный, обернутый тряпками предмет.

– Давай скорей! – Он размотал пилу и поспешил к ближайшей березке. Водитель, здоровенный парень, взялся за топор. Еще не все понимая, я дернул ручку пилы. Тогда Помыванцев объяснил: это, мол, все, что он для нас еще может сделать.

– На фронт, брат, на фронт. Пусть вам хоть немного теплей станет, как вспомните Помыванцева, – добавил он, ритмично потягивая на себя пилу.

Потом они оба с водителем бросились к поваленной березе, и через несколько минут я уже грузил на тягач дрова.

Я засмотрелся на березки, белой стайкой бегущие навстречу своей гибели, и странное чувство охватило меня. Но надо было пилить дальше. Шофер разрубал стволы вдоль. На тягаче уже возвышалась приличная поленница, когда мы подступили к большой березе, предводительнице стаи. Я пилил ее в полном смятении от кольнувшего меня вдруг злого предчувствия, зыбкого, но неотвратимого. Когда береза упала и По-мызанцев примерился распилить ее пополам, я отвел пилу.

– Эту оставим. Повезем целой.

Он хотел что-то сказать. И вдруг, могу поклясться, понял, прикинул на глаз ее длину.

– Еще одну надо, – сказал он тихо.

Назад мы ехали медленно, чтобы не растрясти груз, с березой наверху, словно с белым гробом, плывущим на лафете.

Она лежала в своем лотке. Перед уходом я укутал ее всем, что нашлось. Помыванцев снял полушубок, сверкнул надраенными медалями, смущенно улыбнувшись, накрыл ее полушубком и заторопился во двор, где шофер уже рубил дрова. Она прислушивалась, но слышала, наверно, лишь шум автоколонн, с рассвета двигавшихся по дороге. Помыванцев быстро вернулся, наложил в печку дров, пустив на растопку мою соломенную подстилку. Пламя полыхало, потом огонь начал в раздумье отступать, пока наконец не загудело в трубе. Помыванцев встал и торжественно подошел ко мне.

– Ну, прощай, колесник, – негромко сказал он и стиснул меня так, что хрустнули кости.

В эту минуту кто-то толкнул дверь, на пороге стоял незнакомый офицер.

– Ну, как? – спросил он строго. Помыванцев со своим тягачом, видимо, опаздывал на поверку, внизу нетерпеливо урчал заведенный командирский «газик». Помыванцев по-военному четко шагнул к двери.

– А это что? – Офицер показал на укрывавший ее солдатский полушубок. Помыванцев хотел что-то пояснить.

– Теперь уже тепло, – убеждал я его, стараясь не замечать пар, шедший изо рта. – Забирай, спасибо тебе. – Я стряхнул сено с полушубка и отдал ему.

Он вышел. Офицер вышел следом за ним.

«Газик» внизу фыркнул выхлопными газами. Я стоял в опустевшей внезапно комнате, смотрел на большой лоток, почти порожний, таким маленьким казалось ее лицо там, в верхнем углу. С дороги доносился ровный гул моторов.

Привычка молчать – наша заповедь, или «закон», как говорят русские, – сейчас мне пригодилась. Мы разыграли то, что, может, и называется любовью, в полной тайне от слов. Теперь надвигалось другое, наверно, еще более трудное. В комнате стало теплей. Я даже раздобыл у мельника кое-какое постельное белье. Безмолвно лежащую в своем огромном, несуразном лотке – такой я ее запомнил.

В тот вечер – прошло уже дня три с тех пор, как ушла часть Помыванцева, с тех пор как у нас стало тепло, – я заговорил с ней. Я говорил о будущем. О том, что мы вернемся в город, где можно жить, где я хотел бы жить.

– Краков, – повторял я. – Краков.

Я никогда не жил в Кракове, но я там родился, и это значится в моем паспорте. Я описывал ей город, в котором мы поселимся. Город, не разрушенный войной. Она молча улыбалась – как в то утро, когда держала зеркало перед небритой физиономией Помыванцева.

Уснула она тихо, как всегда, – я понял это по ее ровному дыханию. Иногда она просто лежала с закрытыми глазами. Я ушел в свой угол, на солому. Утром она была мертва.

Сначала я машинально делал все, что полагается в подобных случаях. Жизнь требует больше энергии, когда надо хоронить умершего. Нахлынуло множество разных забот. Сперва я повез на одноколке лежавшую в глубине двора березу, чтобы распилить ее на доски. Но у плотника нашелся готовый гроб. Кого-то не успели в него положить – придвинулся фронт, половина жителей сгорела, в том числе и покойник. Я отдал взамен свою березку, деньги, а сам с грубо сколоченным ящиком потащился обратно. Выезжая со двора, оглянулся. Березка белела возле разрытой картофельной ямы.

Умерла она, очевидно, во сне. Потому что лежала, положив обе руки под щеку. Я долго ничего не замечал, ходил на цыпочках. А теперь погонял худую клячу, хотя спешить было некуда. По обеим сторонам дороги двигалась пехота. Солдаты шли нестройными рядами, словно утомленные долгой службой богомольцы, с вещмешками за спиной, в расстегнутых шинелях. Солнце пригревало, февраль был на исходе, чувствовалось приближение весны. Мне не хотелось идти наверх. Мельник с женой и работницей взяли гроб.

Я сидел внизу, где недавно квартировал взвод Помыванцева. Мельник поставил передо мной литровый горшок молока, полбуханки хлеба и три яблока. Румяные, краснобокие, они были страшней всего.

Лишь теперь, перед наглым, бесстыдным лицом жизни, я осознал, что ее нет. Эти яблоки жили. Разная разность жила. У стены лежала табуретка с отломанной ножкой. Почему я не стащил ее раньше, до того как Помыванцев поехал со мной в березняк? Наверху что-то стукнуло. Наверно, переносили гроб. Я хотел было пойти туда, но вместо этого взял яблоки и выбросил их прямо в грязь. Почувствовал внезапный голод и выпил молоко.

Столько людей погибло. Отдавали жизнь за родину, за человечество. Она умерла за себя. И вдруг все во мне взбунтовалось. Смерть от руки человека, даже смерть на том заснеженном поле была естественной, А такая смерть – от воспаления легких или от чего-то еще – совершенно бессмысленна. Если бы ее убили – я мог бы понять, но не мог смириться с тем, что она умерла от болезни. Насильственная смерть все же естественна, понятна, она результат действий человека, пусть даже преступных. Это укладывалось а мои представления о жизни, а принять то, другое, я не был готов.

Я жевал оставленный мельником хлеб, когда во дворе зарокотал мотор. Тягач Помыванцева дрожал, как загнанный конь. Из кабины вылез шофер, его друг, с которым мы вместе те березы… и направился к дому, волоча что-то по земле.

– Здравствуйте, – сказал он, и бросил мне большой теплый полушубок. – Помыванцев, – пояснил он.

– Где Помыванцев? – спросил я.

– Помыванцев… Ему он больше не нужен.

Он постоял на пороге и повернул назад. Я двинулся за ним. О чем-то спрашивал, он что-то отвечал. В живот попало. Велел отвезти.

Тягач зафырчал и отъехал. Я помахал вдогонку рукой.

– Ему больше не нужен… И мне тоже ни к чему, – добавил я, обращаясь к полушубку, распростертому на полу. Я поднял его. Наверху послышались чьи-то шаги.

Таща за собой полушубок, я вышел во двор. На фоне подожженного закатом неба двигались один за другим темные силуэты с горбом на спине, с посохами карабинов, поднятыми к небу. Не оглянувшись на мельницу, я пошел к ним. В хвосте колонны, припадая на ногу, шел невысокий молодой солдат. Я выбрался на дорогу и медленно зашагал рядом. Мне послышалось, что на западе грохочет фронт.